Андрей Вознесенский - Прорабы духа. Прорабы духа


Прорабы духа. «Прорабы духа» | Вознесенский Андрей Андреевич

 

Не гласно и не по радио, слышу внутренним слухом — объявлен набор в прорабы духа! Требуются бессребреники от Кушки и до Удельной! Мы — нация Блока, Хлебникова. Неужто мы оскудели? Подруги прорабов духа, молодые Афины Паллады! Вы выстрадали в клетухах потрясшие мир палаты. Духовные подмастерья, вам славы не обещаю, вам обещаю тернии, но сердцем не обнищаете. С души все спадает рабское, пустяковое, когда я вхожу в прорабскую Цветаева и Третьякова. Пчелы национальные! Медичи из купцов — москворецкие меценаты, точнее — творцы творцов. Мы — нация не параметров рапповской бормотухи — прорабы, прорабы, прорабы духа! Голодных моих соплеменников Париж озирал в бинокли — в рубил свое чудо Мельников космически-избяное. Забыты сатрапы духа, аракчеевские новации. Прорабы, прорабы духа — сердцебиенье нации. Хватит словесных выжимок — время гранить базальты. Сколько спасли подвижники, сколько мы разбазарили! Шедеврам штопают раны, спасают медведя, белуху — прорабы, прорабы, прорабы духа. Не только дело в искусстве. Преодолевая выжиг, чтоб было мясо в Иркутске, требуется подвижник! С небес золотое яблочко не снесет нам Курочка Ряба — экономику неканоническую нащупывают прорабы. Кто взвил к мирам аппараты, где может быть жизнь по слухам? Ау, внеземные прорабы — духа! Читаю письма непраздные чистого поколения — как в школу прорабов правды, синие заявления! Требуйте, Третьяковы! Принадлежат истории не кто крушил Петергофы, а кто Петергофы строили. Есть в каждом росток прорабства, в самом есть непролазном. Прорабы, прорабы, прорабы, проснуться пора бы! Сметет карьерных арапов, арапов нюха. Требуются прорабы духа.

litresp.ru

Вознесенский Андрей - Прорабы духа. Слушать онлайн

АНДРЕЙ ВОЗНЕСЕНСКИЙ

ПРОРАБЫ ДУХА

НОВЫЕ СТИХИ ЧИТАЕТ АВТОР

Сторона 1 — 20.32

Стихи непишутся – стучатся… Деревянный зал Прорабы духаВосстановите Сухареву башню…МатьРомансФиалкиФары дальнего света Стихи, посвященные Н. КозыревуЗвездаПевецМупатка

Сторона 2 — 20.37 Стихи об Эпвисе ПреслиКогда я придаю бумаге…Монахиня моря СагаНе возвращайтесь к былым возлюбленным…Не исчезай на тысячу лет...Ее парижская история...Я двоюродная жена…Изумрудный юмор Человек ПирУ края поля... ТоскаТри синих (послесловие к трехтомнику)

Звукорежиссер Л. Должников Редактор Н. Кислова Художник И. Озеров Фото архивное

Прорабы духа. Так я назвал свою новую пластинку. Таи называется и стихотворение, вошедшее в композицию. Такое имя у моей книги прозы. Так называлась недавняя моя статья в прессе. И вообще мой девиз сегодня: «Тре¬буются подвижники!». Но почему — сегодня! А вчера, а завтра? Подвижники, прорабы духа требуются всегда И не только мне. Всем. Без них общество духовно плес¬невеет, зарастает тиной воинствующего мещанства, теряет критерии высокого художественного вкуса.Сейчас повсюду слышны призывы к обновлению, очище¬нию, прогрессу. Главное, чтобы слова и призывы эти стали делом. А то ведь некоторые воспринимают чест¬ность, совесть, гласность, открытую борьбу со злом как кратковременную кампанию для «галочки», но, думается, это основной смысл и содержание людской жизни. Это вещий смысл нашей отечественной литературы.Недавно я выступал в ленинградском «Октябрьском». Не то важно, сколько душ собралось в зале, — важно, ка¬кие это души. Я рад, что было много серьезных, открытых записок. Люди хотят гласности, хотят больше знать. Про¬сили больше почитать из последних стихов — «О гидре бюрократизма» и другие, из прежних — «Порнография духа», а Очередь» и «Плач». Как хочется, чтобы эти стихи перестали быть актуальными! Надеясь, что так будет, я не включил их в композицию диска. Каждая встреча с Ленинградом духовно заряжает. Его культура многослойна — это незримое присутствие академика Лихачева (а каким примером подлинной ин¬теллигентности и высокой духовности стала недавняя вполне зримая телевстреча с ним), это молнии Темирканова, изящество строфы Кушнера, новый кинематограф Германа, авторские песни Гребенщикова. Потрясает трип¬тих «Братья и сестры» — «Страсти по Федору Абрамову», кровоточаще откровенно поставленные на сцене Додиным, — сегодняшняя ступень правды!Есть у нас прекрасные писатели и поэты, чьи строки бу¬дят совесть и разум, есть голоса мирового значения, чьи книги необходимы людям. Их книг не достать. «Непод¬купное мнение читателя», по выражению Блока и определяет подлинность произведений.Читатель — наше уникальное национальное богатство. Среди невосстановимых экологических духовных ценнос¬тей — эта наиболее драгоценная. Отсюда и такая от¬ветственность на сегодняшней литературе уме не только перед отечественной, но и перед мировой цивилиза¬цией — не отвратить его книги ,не отравить серостью, ложью.О наших недостатках, проблемах, злоупотреблениях, о байстве и краснобайстве читатель узнает, увы, не из ли¬тературных журналов, а из газет. Неужто миссию Гоголя взяли на себя газеты? Журналы и издательства перестраховались, отдав эту тему на откуп развлекатель¬ным детективам. А проанализируй писатель глубину этого явления — порок так бы не расцвел. Литература не может без глубинных открытий. Как физика не может быть только прикладной, она засохнет без открытий теоретической физики. Как хотелось бы, чтобы литераторы тратили свои таланты на создание ше¬девров, а не на перетряхивание грязного белья друг дру¬га и склоки. Минувший год был полон творческими встречами не только с ленинградцами. Я совершил путешествие по многим городам нашей страны. Состоялись и мои выступления в Америке. Программа была насыщенна. Это, прежде всего тяжелая физическая работа — почти ежедневные авторские вечера в разных городах, по пол¬тора-два часа без перерыва. Американская аудитория изменилась... В зале — вдумчи¬вые юноши, они хотят все знать, может быть, им дано найти новое решение проблем. Наивно думать, что аме¬риканская молодежь — поголовные поклонники прими¬тивного Рэмбо. Особенно была серьезна аудитория Гар¬вардского университета; чутко улавливает ритм, музыку стиха и нерв, общелюдской нерв.Америка — страна серьезной прозы, интересные про¬цессы происходят в литературе США. Мне кажется, речь идет о демократизации восприятия серьезных про¬изведений. Американская большая проза вышла «на эстраду» на Бродвей. Впервые в переполненном глав¬ном бродвейском театре «Ройял» состоялась серия ав¬торских воскресных вечерних чтений Видала, Майлера, Воннегута, Стайрона, Ьеллоу, Миллера, Апдайка...Стайрон попросил меня сделать вступительное слово к его чтению. Его роман «Выбор Софии» обошел экраны с Мэрилен Стрип в главной роли. Так на Бродвее я пред¬ставлял Стайрона американской публике. Меня же перед этим представил Том Вулф — основоположник «нового журнализма». Думаю, это интересное начинание. Пусть бы перед вечером Б. Окуджавы в Москве, скажем, Джоан Баез поделилась впечатлениями о его творчестве. Или Роберт П. Уоррен поговорил бы о романах В. Астафье¬ва. Это была бы живая связь литератур — поверх барье¬ров. В Мемфисе, городе певца рок-н-ролла, пришли ко мне вот эти строки:

Здесь притормаживают кары. На Миссисипи — сильный вид, Где Пресли бронзовый с гитарой Один над городом стоит

А на другом конце Земшара, Судьбой изваянный навзрыд, Высоцкий бронзовый с гитарой,Неузнаваемый, стоит...Если говорить о моих сегодняшних планах и планах на завтра, то это — новая книга стихов и прозы. Она уже сдана в издательство. А режиссер Марк Захаров пред¬лагает поставить на сцене своего театра мою поэму «Сухарева башня» в виде рок-оперы. А может быть, сначала записать ее на пластинку, как случилось с «Юно¬ной и Авось»? Может быть…Андрей Вознесенский

teatr.audio

Андрей Вознесенский - Прорабы духа

Андрей Андреевич Вознесенский

Прорабы духа

МНЕ ЧЕТЫРНАДЦАТЬ ЛЕТ

«Тебя Пастернак к телефону!»

Оцепеневшие родители уставились на меня. Шестиклассником, никому не сказавшись, я послал ему стихи и письмо. Это был первый решительный поступок, определивший мою жизнь. И вот он отозвался и приглашает к себе на два часа, в воскресенье.

Стоял декабрь. Я пришел к серому дому в Лаврушинском, понятно, за час. Подождав, поднялся лифтом на темную площадку восьмого этажа. До двух оставалась еще минута. За дверью, видимо, услыхали хлопнувший лифт. Дверь отворилась.

Он стоял в дверях.

Все поплыло передо мной. На меня глядело удивленное удлиненно-смуглое пламя лица. Какая-то оплывшая стеариновая кофта обтягивала его крепкую фигуру. Ветер шевелил челку. Не случайно он потом для своего автопортрета изберет горящую свечку. Он стоял на сквозняке двери.

Сухая, сильная кисть пианиста.

Поразила аскеза, нищий простор его нетопленого кабинета. Квадратное фото Маяковского и кинжал на стене. Англо-русский словарь Мюллера — он тогда был прикован к переводам. На столе жалась моя ученическая тетрадка, вероятно приготовленная к разговору. Волна ужаса и обожания прошла по мне. Но бежать поздно.

Он заговорил с середины.

Скулы его подрагивали, как треугольные остовы крыльев, плотно прижатые перед взмахом. Я боготворил его. В нем была тяга, сила и небесная неприспособленность. Когда он говорил, он поддергивал, вытягивал вверх подбородок, как будто хотел вырваться из воротничка и из тела.

Вскоре с ним стало очень просто. Исподтишка разглядываю его.

Короткий нос его, начиная с углубления переносицы, сразу шел горбинкой, потом продолжался прямо, напоминая смуглый ружейный приклад в миниатюре. Губы сфинкса. Короткая седая стрижка. Но главное — это плывущая дымящаяся волна магнетизма. «Он, сам себя сравнивший с конским глазом».

Через два часа я шел от него, неся в охапке его рукописи — для прочтения, и самое драгоценное — изумрудную тетрадь его новых стихов, сброшюрованную багровым шелковым шнурком. Не утерпев, раскрыв на ходу, я глотал запыхавшиеся строчки:

Все елки на свете, все сны детворы.Весь трепет затепленных свечек, все цепи…

В стихах было ощущение школьника дореволюционной Москвы, завораживало детство — серьезнейшая из загадок Пастернака.

Весь трепет затепленных свечек, все цепи…

Стихи сохранили позднее хрустальное состояние его души. Я застал его осень. Осень ясна до ясновиденья. И страна детства приблизилась.

…Все яблоки, все золотые шары…

С этого дня жизнь моя решилась, обрела волшебный смысл и предназначение: его новые стихи, телефонные разговоры, воскресные беседы у него с двух до четырех, прогулки — годы счастья и ребячьей влюбленности.

* * *

Почему он откликнулся мне?

Он был одинок в те годы, устал от невзгод, ему хотелось искренности, чистоты отношений, хотелось вырваться из круга — и все же не только это. Может быть, эти странные отношения с подростком, школьником, эта почти дружба что-то объясняют в нем? Это даже не дружба льва с собачкой, точнее — льва со щенком.

Может быть, он любил во мне себя, прибежавшего школьником к Скрябину?

Его тянуло к детству. Зов детства не прекращался в нем.

Он не любил, когда ему звонили, — звонил сам. Звонил иногда по нескольку раз на неделе. Потом были тягостные перерывы. Никогда не рекомендовался моим опешившим домашним по имени-отчеству, всегда по фамилии.

Говорил он взахлеб, безоглядно. Потом на всем скаку внезапно обрывал разговор. Никогда не жаловался, какие бы тучи его ни омрачали.

«Художник, — говорил он, — по сути своей оптимистичен. Оптимистична сущность творчества. Даже когда пишешь вещи трагические, ты должен писать сильно, а унынье и размазня не рождают произведения силы». Речь лилась непрерывным захлебывающимся монологом. В ней было больше музыки, чем грамматики. Речь не делилась на фразы, фразы на слова — все лилось бессознательным потоком сознания, мысль проборматывалась, возвращалась, околдовывала. Таким же потоком была его поэзия.

* * *

Когда он переехал насовсем в Переделкино, телефонные звонки стали реже. Телефона на даче не было. Он ходил звонить в контору. Ночная округа оглашалась эхом его голоса из окна, он обращался к звездам. Жил я от звонка до звонка. Часто он звал меня, когда читал на даче свое новое.

Дача его напоминала деревянное подобие шотландских башен. Как старая шахматная тура стояла она в шеренге других дач на краю огромного квадратного переделкинского поля, расчерченного пахотой. С другого края поля, из-за кладбища, как фигуры иной масти, поблескивали церковь и колокольня XVI века вроде резных короля и королевы, игрушечно раскрашенных, карликовых родичей Василия Блаженного.

Порядок дач поеживался под убийственным прицелом кладбищенских куполов. Теперь уже мало кто сохранился из хозяев той поры.

Чтения бывали в его полукруглом фонарном кабинете на втором этаже.

Собирались. Приносили снизу стулья. Обычно гостей бывало около двадцати. Ждали опаздывавших Ливановых.

Из сплошных окон видна сентябрьская округа. Горят леса. Бежит к кладбищу машина. Паутиной тянет в окно. С той стороны поля, из-за кладбища, пестрая как петух, бочком проглядывает церковь — кого бы клюнуть? Дрожит воздух над полем. И такая же взволнованная дрожь в воздухе кабинета. В нем дрожит нерв ожидания.

Чтобы скоротать паузу, Д. Н. Журавлев, великий чтец Чехова и камертон староарбатской элиты, показывает, как сидели на светских приемах — прогнув спину и лишь ощущая лопатками спинку стула. Это он мне делает замечание в тактичной форме! Я чувствую, как краснею. Но от смущения и упрямства сутулюсь и облокачиваюсь еще больше.

Наконец опаздывающие являются. Она — оробевшая, нервно-грациозная, оправдываясь тем, что трудно было достать цветы. Он — огромный, разводя руками и в шутовском ужасе закатывая глазищи: премьер, сотрясатель мхатовских подмостков, гомерический исполнитель Ноздрева и Потемкина, этакий рубаха-барин.

Затихали. Пастернак садился за стол. На нем была легкая серебристая куртка типа френча, вроде тех, что сейчас вошли в моду. В тот раз он читал «Белую ночь», «Соловья», «Сказку», ну, словом, всю тетрадь этого периода. «Гамлет» шел в конце. Читая, он всматривался во что-то над нашими головами, видное только ему. Лицо вытягивалось, худело. И отсвета белой ночи была куртка на нем.

Мне далекое время мерещится,Дом на стороне Петербургской.Дочь степной небогатой помещицы,Ты — на курсах, ты родом из Курска.

Чтения обычно длились около двух часов. Иногда, когда ему надо было что-то объяснить слушателям, он обращался ко мне, как бы мне объясняя: «Андрюша, тут в «Сказке» я хотел как на медали выбить эмблему чувства: воин-спаситель и дева у него на седле». Это было нашей игрой. Я знал эти стихи наизусть, в них он довел до вершины свой прием называния действия, предмета, состояния. В стихах цокали копыта:

Сомкнутые веки.Выси. Облака.Воды. Броды. Реки.Годы и века.

Он щадил самолюбие аудитории. Потом по кругу спрашивал, кому какие стихи пришлись больше по душе. Большинство отвечало: «Все». Он досадовал на уклончивость ответа. Тогда выделяли «Белую ночь». Ливанов назвал «Гамлета». Несыгранный Гамлет был его трагедией, боль эту он заглушал гаерством и куражами буффона.

Гул затих. Я вышел на подмостки,прислонясь к дверному косяку…

Ливанов сморкался. Еще более обозначились его набрякшие подглазья. Но через минуту он уже похохатывал, потому что всех приглашали вниз, к застолью.

Спускались. Попадали в окружение, в голубой фейерверк испаряющихся натурщиц кисти его отца, едва ли не единственного российского художника-импрессиониста.

О эти переделкинские трапезы! Стульев не хватало. Стаскивали табуреты. Застолье вел Пастернак в упоении грузинского ритуала. Хозяин он был радушный. Вгонял в смущение уходящего гостя, всем сам подавая пальто.

* * *

Кто они, гости поэта?

Сухим сиянием ума щурится крохотный, тишайший Генрих Густавович Нейгауз, Гаррик, с неотесанной гранитной шевелюрой. Рассеянный Рихтер, Слава, самый молодой за столом, чуть смежал веки, дегустируя цвета и звуки. «У меня вопрос к Славе! Слава! Скажите, существует ли искусство?» — навзрыд вопрошал Пастернак. Рядом сидела стройная грустная Нина Дорлиак, графичная как черные кружева.

Какой стол без самовара?

Самоваром на этих сборищах был Ливанов. Однажды он явился при всех своих медалях. Росту он был петровского. Его сажали в торец стола, напротив хозяина. Он шумел, блистал. В него входило, наверное, несколько ведер.

www.libfox.ru

Прорабы духа: pycckue_cka3ku

Украинская история рассказывает нам о многом. В том числе как раз о нашей доблестной интеллигенции.Мы много раз наблюдали, как небратья макают нашего брата либерала мордой в свиное. На Украине популярна фраза о том, что, мол, "любой русский либерал заканчивается на украинском вопросе". Что это значит? Значит, что если какой-нибудь наш свободолюбец внезапно возмутится Бандерой, или каким-нибудь историческим казусом, или каким-нибудь соседским абсурдом, то его сразу ловят и гвоздят: великорусский, мол, шовинист.Шовинист может быть каким угодно, галахическим или глубоко-татарским, однако это его никак не спасает. Хоть с каким грузинским акцентом говори, но если Шухевич не брат тебе, то и сам ты давно пропитан ордынским духом - пошел вон.

Интеллигенты наши обижаются, юлят, елозят, канючат, кричат "Крымваш" и "Утин-Уйло" - не помогает ничего. Они хнычут - "мол, вы так в России без друзей останетесь". Они стучат себя кулаками в грудь "мы за вас в пикетах стояли" - всё бессмысленно и бесполезно. Набегающие из сетей волхвы будут их макать в зеленое до посинения.

И чем больше макают небратья прогрессоров, тем сильнее прогрессоры любят небратьев. В этом вся суть.Либеральные интеллектуалы обожают грубое рагульё. Оппонентов ненавидят, а рагулье - обожают. Они в XIX веке так и представляли народ - как грубую варварскую силу - а потому его любили. Сегодня они называют русских быдлом, но это ложь. Не верят в это. Русские не такие давно (или не были такими вообще), а потому только их и можно быдлом называть. Инженеров, врачей, сельских учителей - да всех.Настоящее быдло вызывает чувственный трепет. Ему поклоняются. Трепещут. Ищут участия. Доброго шлепка по щеке.

На Украине отменяют спектакли наших либералов, гогочут над ними, запрещают "Дождь", тычут пальцами - и чем больше нагибают трепетную интеллигентную лань, тем с большим удовольствием она подлезает под ленивого и грубого вола. "О, да, так меня, сильнее, скажи, какая я сучка!"Сталин, кстати, отлично знал об этой особенности наших эстетов. Потому и шли они к стенке с криками "Да здравствует Иосиф!"

Власть желает любви креативного класса? Пусть воронки шныряют каждую ночь, пусть настанет 37-ой, пусть закроют границы, пусть в один день всех режиссеров всех театров выкинут в мусорные ящики и польют зеленкой, утирая при этом сопли рукавом. И вы получите не страх, а неподдельное восхищение и любовь. Будут ловить взгляд, будут вставать грудью на защиту, будут оправдывать любое деяние. Будут вам спектакли, будут и фильмы.Это дяде Васе такая власть некомфортна, а тёте Вале - противна.

Интеллигенция такую власть только и любит. С этим должны разбираться психологи, да кроме либеральных у нас никаких других психологов почти что и нет.

ИСТОЧНИКЪ

_______________________

ПРИЛОЖЭНИЭ

Осип Мандельштам

ОДАКогда б я уголь взял для высшей похвалы —для радости рисунка непреложной,я б воздух расчертил на хитрые углыи осторожно и тревожно.Чтоб настоящее в чертах отозвалось,в искусстве с дерзостью гранича,я б рассказал о том, кто сдвинул ось,ста сорока народов чтя обычай.Я б поднял брови малый уголок,и поднял вновь, и разрешил иначе:знать, Прометей раздул свой уголек, —гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!

Я б в несколько гремучих линий взялвсе моложавое его тысячелетьеи мужество улыбкою связали развязал в ненапряженном свете.И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,какого, не скажу, то выраженье, близяськ которому, к нему, — вдруг узнаешь отцаи задыхаешься, почуяв мира близость.И я хочу благодарить холмы,что эту кость и эту кисть развили:он родился в горах и горечь знал тюрьмы.Хочу назвать его — не Сталин — Джугашвили!

Художник, береги и охраняй бойца:в рост окружи его сырым и синим боромвниманья влажного. Не огорчи отцанедобрым образом иль мыслей недобором.Художник, помоги тому, кто весь с тобой,кто мыслит, чувствует и строит.Не я и не другой — ему народ родной —народ-Гомер хвалу утроит.Художник, береги и охраняй бойца —лес человеческий за ним идет, густея,само грядущее — дружина мудреца,и слушает его все чаще, все смелее.

Он свесился с трибуны, как с горы, —в бугры голов. Должник сильнее иска.Могучие глаза мучительно добры,густая бровь кому-то светит близко.И я хотел бы стрелкой указатьна твердость рта — отца речей упрямых.Лепное, сложное, крутое веко, знать,работает из миллиона рамок.Весь — откровенность, весь — признанья медь,и зоркий слух, не терпящий сурдинки.На всех, готовых жить и умереть,бегут, играя, хмурые морщинки.

Сжимая уголек, в котором все сошлось,рукою жадною одно лишь сходство клича,рукою хищною — ловить лишь сходства ось, —я уголь искрошу, ища его обличья.Я у него учусь — не для себя учась,я у него учусь — к себе не знать пощады.Несчастья скроют ли большого плана часть?Я разыщу его в случайностях их чада…Пусть недостоин я еще иметь друзей,пусть не насыщен я и желчью, и слезами,он все мне чудится в шинели, в картузе,на чудной площади с счастливыми глазами.

Глазами Сталина раздвинута гораи вдаль прищурилась равнина,как море без морщин, как завтра из вчера —до солнца борозды от плуга-исполина.Он улыбается улыбкою жнецарукопожатий в разговоре,который начался и длится без концана шестиклятвенном просторе.И каждое гумно, и каждая копнасильна, убориста, умна — добро живое —чудо народное! Да будет жизнь крупна!Ворочается счастье стержневое.

И шестикратно я в сознанье берегу —свидетель медленный труда, борьбы и жатвы —его огромный путь — через тайгуи ленинский октябрь —до выполненной клятвы.Уходят вдаль людских голов бугры:я уменьшаюсь там. Меня уж не заметят.Но в книгах ласковых и в играх детворывоскресну я сказать, как солнце светит.

Правдивей правды нет, чем искренность бойца.Для чести и любви, для воздуха и сталиесть имя славное для сильных губ чтеца.Его мы слышали, и мы его застали.

1937

***Если б меня наши враги взялиИ перестали со мной говорить люди,Если б лишили меня всего в мире:Права дышать и открывать двериИ утверждать, что бытие будетИ что народ, как судия, судит, —Если б меня смели держать зверем,Пищу мою на пол кидать стали б, —Я не смолчу, не заглушу боли,Но начерчу то, что чертить волен,И, раскачав колокол стен голыйИ разбудив вражеской тьмы угол,Я запрягу десять волов в голосИ поведу руку во тьме плугом —И в глубине сторожевой ночиЧернорабочей вспыхнут земле очи,И — в легион братских очей сжатый —Я упаду тяжестью всей жатвы,Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы —И налетит пламенных лет стая,Прошелестит спелой грозой Ленин,И на земле, что избежит тленья,Будет будить разум и жизнь Сталин.

1937

Анна Ахматова

И Вождь орлиными очамиУвидел с высоты Кремля,Как пышно залита лучамиПреображенная земля.

И с самой середины века,Которому он имя дал,Он видит сердце человека,Что стало светлым, как кристалл.

Своих трудов, своих деянийОн видит спелые плоды,Громады величавых зданий,Мосты, заводы и сады.

Свой дух вдохнул он в этот город,Он отвратил от нас беду, —Вот отчего так тверд и молодМосквы необоримый дух.

И благодарного народаВождь слышит голос:«Мы пришлиСказать, — где Сталин, там свобода,Мир и величие земли!»

***Пусть миру этот день запомнится навеки,Пусть будет вечности завещан этот час.Легенда говорит о мудром человеке,Что каждого из нас от страшной смерти спас.

Ликует вся страна в лучах зари янтарной,И радости чистейшей нет преград, —И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,И дважды Сталиным спасённый Ленинград.

В день новолетия учителя и другаПеснь светлой благодарности поют —Пускай вокруг неистовствует вьюгаИли фиалки горные цветут.

И вторят городам Советского СоюзаВсех дружеских республик городаИ труженики те, которых душат узы,Но чья свободна речь и чья душа горда.

И вольно думы их летят к столице славы.К высокому Кремлю — борцу за вечный свет,Откуда в полночь гимн несётся величавыйИ на весь мир звучит, как помощь и привет

«Огонёк» (1950, №14) _______________________

Борис Пастернак

Я понял: все живо.Векам не пропасть,И жизнь без наживы —Завидная часть.

Спасибо, спасибоТрем тысячам лет,В трудах без разгибаОставившим свет.

Спасибо предтечам,Спасибо вождям.Не тем же, так нечемОтплачивать нам.

И мы по жилищамПройдем с фонарем,И тоже поищемИ тоже умрем.

И новые годы,Покинув ангар,Рванутся под сводыЯнварских фанфар.

И вечно, обваломВрываясь извне,Великое в маломОтдастся во мне.

И смех у завалин,И мысль от сохи,И Ленин, и Сталин,И эти стихи.

Железо и порохЗаглядов впередИ звезды, которыхИзнос не берет.

1936

***Культ личности лишен величья,Но в силе — культ трескучих фраз,И культ мещанства и безличья,Быть может, вырос во сто раз.

Культ личности забросан грязью,Но на сороковом годуКульт зла и культ однообразьяЕще по-прежнему в ходу.

И каждый день приносит тупоТак, что и вправду невтерпеж,Фотографические группыОдних свиноподобных рож.

И видно, также культ мещанстваЕще по-прежнему в чести,Так что стреляются от пьянства,Не в силах этого снести.

1956

pycckue-cka3ku.livejournal.com

Арагон. «Прорабы духа» | Вознесенский Андрей Андреевич

 

Арагон лежал навзничь на своей исторической кровати. Аристократическая голова с пигментными пятнами была закинута на подушки. Губы сжаты добела. Модные плечи его вечернего концертного пиджака недоуменно подняты. Еще не сложенные на груди, сухие, нервные кисти рук с рыжими волосинками, оправленные в белые манжеты, были выпростаны поверх покрывала. Они впились в простыню, как кисти пианиста хищно вжимаются в белую клавиатуру.

На осунувшемся и как бы помолодевшем лице застыло состояние напряженности и какого-то освобождения, будто он, прикрыв веки, прислушивается к чему-то неведомому еще нам.

Что за музыку нащупал он, что за вещий, скрытый от нас пока что смысл?

На правом безымянном пальце тяжелел перстень. В левой петлице мерцала овальная перламутровая брошь с вензелем «Э». Спинка кровати вплотную была придвинута к стене, где, как иконостас, были с давних пор приклеены им фотографии Маяковского, Асеева, Бурлюка и футуристов. Прямо над затылком белела шутейно повешенная им табличка на русском: «Место не занимать». Повешенная над кроватью как постельный юмор, она приобретала сейчас смысл иной.

Всеобщего доступа к телу не было. Опасались провокаций. В пустынной спальне, в коридорах его палаццо стояла гулкая вековая тишина. Картины выходили из рам. Из-за окон доносилось беспечное парижское рождество.

Никого вроде рядом не было, но мне явственно виделась незримая шеренга фигур над его телом. Я видел, как пришли к нему на прощание его сородичи. Почетным караулом над ним застыли Ронсар, Нерваль, Элюар, Бретон, Матисс, Пикассо — вот-вот он к ним сейчас присоединится. И незримым конвейером примыкала к нему вереница еще живущих, но которые примкнут к ряду бессмертных, — шли Рицос, Рафаэль Альберти, Шагал, Маркес и иные, иные…

Все это навечно отпечаталось в моем мозгу, как словесный рисунок вертикально застывших великих имен. Горизонтально лежащее имя Арагона было как бы мостиком из жизни в небытие, из повседневности в бессмертие, посредником между этими великими, существующими в двух измерениях вереницами.

Об этом ощущении я написал в траурной «Юманите». Все газеты посвятили ему номера и полосы. «Монд» дала шапку: «Безумец века». Как и при жизни, его превозносили и освистывали. Странно было читать эту сладострастную брань над великим усопшим. Сейчас стало престижно его бранить. Но каждый француз, даже самый ругатель, просветлев, скажет, что Арагон — поэт нации, недосягаемый гений стихии слова. Давал ли поэт повод для нападок? Конечно, он не был безгрешен. Каюсь, я сам многое не понимал в нем и, по узости своих взглядов, не все принимал. Но он был Поэтом.

Народ грехи прощает за стихи, грехи большие за стихи большие.

Как тут не вспомнить пушкинское: «Он так же подл, как и мы, так же низок… Врете!»

Я виделся с ним не раз, и в его седом палаццо на рю де Варени, и на Мельнице, и в Москве, и в предутреннем кафе с алой певицей, и на поэтических вечерах. От частоты встреч он как-то не приблизился. Между ним и вами вечно существовала дистанция, как стекло охраняет живописный шедевр. В белизне его головы и белков глаз, в нервной фигуре его была холодящая пылкость, какой-то сухой огонь, была пузырящаяся горячность сухого льда.

Безотцовщина в нем мстила пресыщенному обществу, бросающему своих детей, у него, сына шефа парижской полиции и путаны, были свои счеты с временем, это было незатягивающимся черным провалом его сознания. Он вынужден был называть свою мать «сестрою», чтоб не компрометировать ее перед клиентами. Во время войны он получил телеграмму: «Ваша сестра умерла». Это была его мать.

Под конец жизни поэт обрел вторую молодость. Его белые кудри над черной фаустовской бархатной крылаткой и цветными чулками мотались по Елисейским полям, пугая ночных прохожих. Он подбегал ночью к статуям Майоля, млеющим на лунном газоне перед Лувром, пылко обнимал и чувственно целовал их. Обескураженный полицейский урезонивал: «Господин, по газонам ходить воспрещается». — «Ну погоди, — сверкал глазами безумец века, — через час ты сменишься на дежурстве, и я тогда поимею их всех». У него в запасе была Вечность. В шутовстве этом, в буффонаде а-ля 20-е годы он хотел повернуть время вспять, будто снял деспотичное табу, будто расковался, но волчье одиночество проглядывало сквозь это ледяное какое-то безумство.

Он много сделал для русской поэзии, перевел непереводимого «Онегина», что само по себе уже подвиг, устраивал вечера советских поэтов, под его безумным знаменем вышла лучшая антология русской поэзии. Он помогал Эльзе переводить «Озу». Он немного объяснялся по-русски, говорил вам «ты», что не вязалось с его подчеркнутым аристократизмом. «Володя», — называл он Маяковского, своего гениального родственника, которого пережил на пятьдесят лет.

В фигуре его была стрельчатая легкость. Буржуазный жир не отягощал его. «Главное, не надо есть после семи вечера, и плавать, плавать. Я плаваю часами в море», — заговорщически шептал он за обедом на кухне, щелчком сбивая пепел со значка Почетного легиона на лацкане.

Где вы плаваете сейчас, в каких измерениях?

Он остался в бессмертной стихии языка.

В дни траура в доме у переводчика русской поэзии Леона Робеля мы листали подаренное ему отцом собрание подпольных «Юманите» времен оккупации. Отпечатанные на машинке, на гектографе, на оберточной бумаге в переносных типографиях, эти пожухлые листки впервые принесли читателям стихи Арагона. Его псевдоним был «Франсуа Гнев». Гонораром за них могла быть только пуля, только этим чувством, ценой жизни проверяется подлинная поэзия. Не раз я видел, как он болел от бешенства, встречаясь с низостью.

Что писал он, ожидая еженощного звонка в дверь, скрываясь от слежки, пребывая в нелегальщине?

Он писал пронзительно светлые страницы о Матиссе. В них счастье чувства. Он был влюблен в Матисса, и эта влюбленность стала книгой.

Роман написан в темные годы, между арестами, бегством, страхом за жизнь, но стихия чувства — светла, именно она стала романом. Страницы этого волшебного текста светятся, слова смущенно сияют — это самое упоительное из его повествований. Когда страна его была порабощена, национальная честь попрана, он писал, он думал о наиболее французском изо всех живущих, ведь по чистоте и новизне взгляда Матисс — наиболее французский художник. Матисс — Франция, цвета надежды.

Странно это, но когда вам тоскуется, возьмите эту книгу — вы окунетесь в эти цветные страницы, написанные в страшные годы одиноким поэтом, вам полегчает, и сердце просветлеет. Я не знаю более счастливого из его романов.

Арагон захлебывается, некоторые слова он пишет по-русски: например, «современник» взято им у Лермонтова. Здесь дневниковый Арагон, без маски, без рамок, без наивного и мстительного театра, это обнаженная беззаветность чувства, поэт таков, каков он есть.

Для него Матисс — поэт, так же как Бодлер и Петрарка. Он яростно защищает Петрарку от гробокопателей, как себя защищает от прижизненных и посмертных мировых сплетников. Сам он, продолжая Блока и полемизируя с ним, ввел Прекрасную Даму в ежедневный быт. Проза поэта открывает внутреннюю стихию его, в ней упоение и отчаяние. Роман писался тридцать лет, прочитайте его, вы почувствуете истинного Арагона. Сегодня в нашем холодном веке чувство — редкий гость в литературе, порой лишь злость озаряет перо — это повесть безоглядной влюбленности, исповедь любви одного художника к другому, хотя их и разделяли десятилетия возраста.

Несколько раз он горько упоминает о друге юности: «Мы с Бретоном, мы с Бретоном…»— это повествование о страшных жерновах жизни, что их развели, сделали врагами.

Когда-то Андре Бретон, похожий на земноводного царя с великим, бронзово-жабьим и уже бабьим лицом, подарил мне антологию своей поэзии, избранную свою жизнь. Страницы этого тома цветные, каждая имеет свой цвет, они апельсиновые, васильковые, изумрудные, алые, золотые, иссиня-черные. То же ощущение от страниц арагоновского «Матисса». Поэт словом достигает цвета.

Нега, роскошь цвета — вот что он видит в Матиссе, все пронизано надеждой, если хотите, оптимизмом, в противоположность раздерганному одноцветному себялюбию.

Кто остался? Кто хранитель огня французской поэзии, этого волшебного сплетения музыки и цвета?

Может быть, Анри Мишо? Он самый крупный из живущих ныне поэтов. Ему около восьмидесяти. Он — поэт и художник, он только что закончил рукопись прозы, философской и лирической. Сейчас, отложив перо, он принялся вновь за живопись. Родные его счастливы. Когда он пишет словом, он нелюдим, замкнут. Когда пишет кистью — общителен, солнечен, распахнут миру. На его картинах испаряются странные фигуры, похожие на буквы, тревожащая душу смесь людской толпы и толпы слов. Мишо и сам своим прозрачным пергаментным черепом и лицом похож на прозрачную акварель, наполненную светом. Его листы — переулки, запруженные толпой букв.

Но место Арагона свободно. Когда, пару недель спустя, «Юманите» напечатала отрывки из повести «О», в которой вспоминается об Арагоне, черные заглавные буквицы в центре полосы казались траурными венками ему.

Хоронили его на площади, как и надо хоронить великих поэтов. Неважно, как называется эта парижская площадь, в этот утренний час она была площадью Арагона. Десять тысяч людских голов, десять тысяч судеб пришли поклониться поэту — кто из европейских писателей знавал такое?

Стоял синий, пронзительно прохладный день.

Я глядел в эти тысячи лиц, плотно прижатых одно к другому, словно живой алый булыжник. Левые щеки и пол-лба у каждого были озарены розовым солнцем. Рядом на трибуне жалась Жюльетт Греко, в черной накидке и черной широкополой шляпе, с лицом, белым от белил и горя, похожим на маски арлекинов из фильмов Феллини.

Широкий ореховый гроб с четырьмя медными ручками был покрыт трехцветным национальным флагом. Делегаты держали на портупеях тяжеленные скорбные знамена регионов. Митинг открыл Жорж Марше. Премьер-министр Моруа, ежась без пальто, в своей речи помянул Маяковского. «Наверное, электробелье поддел», — шепнул мой сосед по трибуне. Потом звучали стихи Арагона. Площадь слушала их с непокрытыми головами.

В такт им покачивались в синеве два оранжевых строительных крана. Они продолжали работать.

Как на картинах-стихах Мишо, площадь была заполнена плотным людским взволнованным шрифтом, живыми розово-серыми фигурами-буквами. Эти слова, впитав строки поэта, потом медленно разбредались по улицам, мешались с деревьями, с прозаической толпой, забивались в потрепанные машины, забредали в кафе и в квартиры. Поэзия становилась жизнью. Иных стихов ему и не требовалось.

В моем сознании плутало созвучие «Арагон» и «огонь», но писать стихи я не стал. От этих дней осталась мгновенная зарисовка, строчки, написанные в его последней спальне, они, может быть, интересны как документальная фотография того, чему я был один из немногих свидетелей. Стихи эти вместе с моим рисунком напечатала «Монд». Робель сетовал потом, что «пятерня» в переводе превратилась в «ладонь», а «впиваются» перешли в «ударяют». Вот эти стихи.

Безумный аристократ, бескрайна твоя кровать. Прибит в головах плакат: «Место не занимать». И две твои пятерни, еще не соединены, впиваются в простыню, как в клавиши пианист. Какую музыку ты нащупал, прикрыв глаза? Свободно место твое. Свобода — место твое.

Прощайте, последний поэтический безумец века! Стихийное безумство покидает нас.

Остаются рациональные сумасшедшие. Они подсчитывают процентные прибыли от глобального роста вооружений.

Это страшно. Мир погибнет без поэтического безумства.

litresp.ru

Муки музы. «Прорабы духа» | Вознесенский Андрей Андреевич

 

Таланты рождаются плеядами.

Астрофизики школы Чижевского объясняют их общность воздействием солнечной активности на биомассу, социологи — общественными сдвигами, философы — духовным ритмом.

Казалось бы, поэзию двадцатых годов можно представить в виде фантастического организма, который, как языческое божество, обладал бы мощной глоткой Маяковского, сердцем Есенина, интеллектом Пастернака, зрачком Заболоцкого, подсознанием Хлебникова.

К счастью, это возможно лишь на коллажах Родченко. Главная общность поэтов — в их отличии друг от друга. Поэзия — моноискусство, где судьба, индивидуальность доведена порой до крайности.

Почему насыщенный раствор нынешней молодой поэзии все не выкристаллизуется в созвездие? Может, и правда идет процесс создания особого типа личности — коллективной личности, этакой полиличности?

Может быть, об этом говорит рост музансамблей? В одной Москве их более 7000 сейчас. На экранах пляшет хоккей — двенадцатирукий Шива. В Театре на Таганке фигуры Маяковского и Пушкина играются, как в хоккее, пятерками актеров. Даже глобальная мода — джинсы — вроде говорила о желании спрятаться, как и тысячи других, в джинсовые, а потом вельветовые, перламутровые ракушки. 150 000 000 телезрителей, одновременно затаивших дыхание перед «Сагой о Форсайтах» или хоккейным игрищем, связаны в один организм. Такого психологического феномена человечество еще не знало. Всемирная реакция одновременна.

Если в недавнем «Дне поэзии» снять фамилии над стихами, некоторые авторы не узнают своих стихов, как путают плащи на вешалке. Может быть, и правда пришла пора читать стихи хором?

Впрочем, может быть, причиной тому не только излучение космоса, но и частности земного порядка? Может быть, доля вины ложится и на иных критиков? Часто в газетах и журналах пропагандируется серость поэзии, безликие стихи выдаются за образцы. Долгие годы группа критиков сладострастно отпугивала молодых от всего необычного. Сложившимся мастерам они повредить не могли, но неопытных могли засушить. Сейчас проповедники серости, спохватившись унылой картины, призывают к яркой серости. Это было бы смешно, если бы не было столько вытоптано…

Но поэзия, как еще Маяковский подметил, — пресволочнейшая штуковина! — существует, и существует только в личности.

Я против платонических разговоров о поэзии вообще. Возьмем для разговора конкретные стихи и судьбы некоторых молодых поэтов, не имеющих еще «добрых путей», подборок в больших журналах — поговорим о поэзии допечатной.

* * *

Александр Ткаченко пришел ко мне пять лет назад. Молодой мустанг эпохи НТР, норовистый футболист из Симферополя, он играл тогда левого края за команду мастеров столичного «Локомотива». Стихи были такие же — резкие, безоглядные, молниеносные, упоенные скоростью, «били в девятку». Правда, порой метафора лихо шла по краю, схватывала внешнее, оболочку, не соединяя сути явлений.

Через полтора года он явился снова. Я не узнал его. Он посуровел, посуровели и стихи. Стихи не пишут — живут ими. За стихами стояла травма спины, адские муки в больнице, когда человек часами висит подвешенный за руки, в парилке, с грузом на ногах — так выпрямляют позвоночник. Теперь он занимался на физмате. Проблемы астрофизики, сложность мира, современная философия — не пустой звук для него, но главное в стихах — ежечасная серьезность бытия:

А дома бросишься в постель открытую и даже не увидишь снов плохих, а утром ты похож на статую отрытую, как тысяча других, как тысяча других… Ты втиснешься в вагон, как будто в том заветный, среди людей, по крови неродных, поедешь на работу такой же незаметный, как тысяча других, как тысяча других…

Рефрен, повтор набегает, давая зрительное ощущение движения этих тысяч. Каждый — неповторим. В строках повторяющаяся неповторимость бытия, единственность каждого из тысяч.

Вообще в сегодняшней поэзии понятие повтора, заклинания — особо. Оно не только для ритма. Оно говорит о характере создателя, о верности его своей идее среди тысячи иных понятий — зыбких и случайных. Повторенье — мать творенья. Как чередуются отливы и приливы, строка, отхлынув, возвращается к нам, наполненная новым значением, — «как тысяча других…».

Начнем другое стихотворение:

В осенние капли добавлена меда тягучесть…

Не беда, что в горестно-торжественную строфу попала капля меда из арсенала Мандельштама.

* * *

Поэзия вся наполнена эхом. Ее акустические пространства не изолированы, они полны отзвуков еще звучащих и уже отзвучавших голосов. Во фразе Батюшкова «А кесарь мой — святой косарь» уже чудится Хлебников. Самая известная лермонтовская строка «Белеет парус одинокий…» была написана до него в 1827 году А. Бестужевым-Марлинским. В возгласе Блока:

Россия, нищая Россия… —

слышится пушкинский вздох:

Мария, бедная Мария…

Заболоцкий в речевом и интонационном слое был сыном хлебниковских Шамана и Венеры, но как ярки его образная пластика и самобытность!

И у сегодняшних поэтов просвечивает:

Я хочу быть солучьем двух лазурных планет. Я хочу быть созвучьем между «да», между «нет».

Я как поезд, что мечется столько уж лет, между городом Да и городом Нет.

«Перенимание чужого голоса свойственно всякому лирику, как певучей птице, — пишет Блок. — Но есть пределы этого перенимания, и поэт, перешагнувший такой предел, становится рабским подражателем… Таким образом, в истинных поэтах… подражательность и влияния всегда пересиливаются личным творчеством, которое и занимает первое место».

Не эхо, а это свое важно различать во встречном поэте.

На днях два молодых поэта принесли мне стихи своего товарища Н. Зубкова, которого рано не стало. Сквозь драматичный мир его поэзии бьет ощущение новизны:

весна подрастают женские ноги у толпы

Сколько свежести в этой строфе! Как точно в бесшубной толпе увиден зов весны и знаки препинания сброшены, как зимние шапки. А вот под юным наигрышем, опять нараспашку, без запятых проступает серьезный характер уже не мальчика, но мужа, с ответственностью за судьбу времени:

девушка давайте погуляем времени немного потеряем поболтаем разного насчет мальчики давайте бить посуду время максимального абсурда нехотя но все же настает девушка давайте погуляем голову немного потеряем поболтаем личного насчет мальчики давайте мыть посуду не бывать в отечестве абсурду этот фокус с нами не пройдет

Выть хочется, когда понимаешь, что поэт этот уже больше ничего не напишет.

* * *

Недавняя передача о Хлебникове, которой внимали миллионы телезрителей, доказала, что нашему современнику Хлебников так же понятен, хотя и сложен, как и музыка Шостаковича или романы Габриеля Гарсиа Маркеса. Все мы повторяем слово «летчик», подчас забывая, что оно рождено Хлебниковым. Нет выше участи, чем остаться в слове родного языка! (Кстати, давно настало время уже издать академическое собрание Хлебникова.) Даже странно сейчас читать Маяковского и Асеева, которые бились за понимание Хлебникова. И любому школьнику кажется абсурдом, что когда-то даже Маяковского не понимали. А том Анны Ахматовой, разошедшийся массовым тиражом в двести тысяч экземпляров? Поэзия А. Ахматовой — не масскультура. И не масскультура книги Самойлова, Петровых, а их нет на прилавках.

Если отбросить случайную публику, привлеченную побочными интересами, то сегодняшняя аудитория серьезной поэзии составляет примерно миллион читателей. Это говорит о том, что в стране происходит процесс создания, так сказать, всенародной элиты.

«Последнее и единственное верное оправдание для писателя — голос публики, неподкупное мнение читателя. Что бы ни говорила «литературная среда» и критика, как бы ни захваливала, как бы ни злобствовала, — всегда должна оставаться надежда, что в самый нужный момент раздастся голос читателя, ободряющий или осуждающий. Это даже не слово, даже не голос, а как бы легкое дуновение души народной, не отдельных душ, а именно — коллективной души» — это еще Блок писал.

Есть ли формула поэзии? Глубже всех услышал ее в шуме времен ссыльный Пушкин поздним октябрем 1823 года:

…ищу союза Волшебных звуков, чувств и дум…

Эту музыкальную фразу можно произносить с ударением на каждом слове: «ищу — союза — волшебных — звуков — чувств — и — дум».

Прислушайтесь, какое гулкое «у» — осени, разлуки, чужого моря, журавлиных труб — в этой чудной триаде — «звуков, чувств и дум»!..

Определение «волшебных» адресовано не только звукам, но и чувствам, но и думам (не мыслям, а думам!).

Помощь старших мастеров «племени младому, незнакомому» должна звучать не в поучениях, а в волшебном звучании ими созданных строф. Порой неловко прочитать в «Дне поэзии» у старшего собрата такое, к примеру, отражение эпохи НТР:

Заструится дымок над трубою, за калиткой снежок заскрипит, и, как спутник, снегирь над тобою просигналит «пи-пи… пи-пи-пи…»

Ай-яй-яй, как говорится, избавь нас, боже, от элегических «пи-пи»!

* * *

Вернемся к мукам молодой музы. Свои интонации у А. Еременко, О. Хлебникова, В. Ширали, А. Чернова, Е. Шварца. А. Прийма задорно выдумал новый знак — восклицательную запятую.

Вот вещный мир киевлянина Парщикова, его рынок:

Из мисок выкипает виноград… Из пенопласта творог, сыр и брынза. Чины чугунных гирь растут, пока весы, сойдясь, помирятся мизинцами.

А вот конверт из села Хлопуново Шипуновского района Алтайского края. Письмо написано на машинке, без точек и запятых: «…решил выслать на Ваш суд стихи Мне 25 лет Я слепой». Это Николай В. Для него поэзия стала способом жить, выжить, ощущать мир.

Я живой и уже не живой — Это зреет в сознанье подспудно С нераскрывшимся парашютом Я иду на свиданье с землей…

На заре века поэт интуитивно провозглашал «шестое чувство». Здесь поэзия стала в прямом смысле шестым чувством, через которое человек физически воспринимает жизнь, стала жизнью без метафоры. Не знаю, сложится ли Николай Б. в профессионального поэта, но он живет поэзией.

Не все в стихах молодых ровно. Думаю, что поэт интересен как достоинствами, так и недостатками.

Опять вспомним классику. Сколько пуристов обвиняли Есенина в безвкусице (чего стоит одно: «жизнь — обман с чарующей тоскою…»), Маяковского — в цинизме («…люблю смотреть, как умирают дети»), Мандельштама — в холодной придуманности (его дразнили — «мраморная муха») и т. д. Может быть, в стихах их и можно было вычитать такое… Но, увы, поэзия — пресволочнейшая штуковина! — существовала именно в этих поэтах.

Вообще поэт не должен быть для всех. Когда его стихи не нравятся, поэт сожалеет, но и рад этому. Всем нравятся только стиральный порошок «Новость» или дубленки. Каждому — свое.

Словечко «селф-мейд-мен» переводится: человек, который сам себя создал, начал с нуля. Это относится не только к Эдисону. Судьба любого поэта — самосознание. Маяковский и Есенин сами себя создали. Опека и иждивенчество стирают характер. Критика и мэтр могут лишь поставить голос. Но как необходимы при этом чувство ответственности и абсолютного вкуса!

Как бережно и самозабвенно ставил Чистяков руку Врубелю, Серову! Как поддержали В. Соснору пылкий Н. Асеев и академик Д. Лихачев, как окрылил глубокий анализ музу Кушнера! А как помогли творцам Потебня, Тынянов, Бахтин. Как плодотворно творческое направление нашей критической мысли сегодня — от мощного интеллекта патриарха ее В. Шкловского до таких несхожих, как В. Огнев, А. Марченко, С. Чупринин и Вл. Новиков!

Как серьезны были для меня ночные беседы с А. Квятковским, теоретиком ритма стиха и создателем «Поэтического словаря», в его каморке, заставленной картотекою. Опасно поблескивая взором, он доказал мне, например, что наиболее неотвязчивые мелодии Северянина, его размеры, точно взяты из старорусских песен. Фанатик дольника, он боготворил былины и умолял не пользоваться стертым ямбом.

Критик нужен не только как наука, но как понимание, родство души, вдохновение, если хотите. Я не за комплиментарность, боже упаси! Часто и похвалы мешают. Например, когда мои коллеги, вырывая из контекста строфу «Марше О Пюса», зацитировали, затрепали ее:

Не пищите! Мы в истории хоть на несколько минут. Мы — песчинки, но которые жерла пушечные рвут, —

то строфа эта стала инородной для стихотворения, так надоела, что я выбросил ее.

Активна сейчас в критике спортивная, как у рефери или фехтовальщика, фигура Ал. Михайлова. Он — арбитральная станция нынешней поэзии. Его порядочность не раз осаживала дубину-проработчика, поддерживала молодых. Выстроенный им поэтический ряд не всегда бесспорен, но движим добротой. Он из рода печерских ушкуйников. Архангельский север не знал крепостничества и сохранил спокойную брезгливость к подлогу и мертвечине.

Увы, есть и иной тип критика — с темным глазом. Назовем его условно критик К. К чему бы ни прикасался легендарный царь Мидас, все превращалось в золото. К чему ни прикасается бедный К., все превращается не в золото, а в нечто противоположное. Жаль его, конечно… Но не дай бог, возьмется он ставить голос поэту, — назовем того условно поэт П. И вот начинал парень вроде бы интересно, но едва коснулись его мертвые рецепты К., как голос пропал, скис. Так же сглазил, засушил критик следующего поэта, за ним еще и еще. Но ведь опыты эти ведутся на живых, мертвечина впрыскивается живым людям, не игрушкам. Загубленные таланты не воскресить. И фигурка К. уже не только смехотворна, но и зловеща.

* * *

Помню поразительное чувство, когда первые мои стихи напечатались. Я скупил 50 экземпляров «Литературки», расстелил по полу, бросился на них и катался по ним, как сумасшедший. Сколько людей лишены этого ощущения! Когда тебя просолят до почтенных лет — тут уж не до восторга. Конечно, стихи, если они — подлинная поэзия, а не сиюминутный отклик, они — на века. Но появляться в печати, получать какой-то общественный отклик им нужно вовремя. Слабо утешает мысль, что Гомера при жизни тоже не печатали.

Представьте, что блоковские «Двенадцать» увидели бы свет лет через пять после написания, — прозвучали бы не так. Дело не только в политической актуальности. Появись «Стихи о Прекрасной Даме» лет через десять, мы бы не имели такого явления поэзии.

Плохо, если муза засидится в девках. Винокуров как-то сетовал, что его и Слуцкого лет до сорока обзывали молодыми, чтобы иметь возможность поучать. Так до сих пор шпыняют кличкой «молодые» поэтов на сорокалетнем барьере. Невнимание затянуло многие свежие голоса. Ведь чувство чуда, с которого начинается поэзия, более под стать молодым годам. Талант раним, он может очерстветь, обтираясь о редакционные пороги. Второго такого таланта не будет!

В индустриальном обществе мы боремся за бережность к скудеющим дарам природы — воде, нефти, лесному вольному поголовью. Но ведь человеческий талант — наиболее уникальный и невосполнимый дар природы.

Все чаще в нашей жизни я различаю новый склад характера — в стихах я назвал его «мыслящим промышленником». Люди дела, современного кроя ума, далекие от абстрактных лозунгов, «деловые сумасшедшие», они перекраивают производство, борются с хаосом бытия. Я встречался с ними. Они по-мужски сами пытаются преодолеть инерцию стиля. Хочется видеть этот характер и в поэзии.

Чтобы научиться плавать — надо плавать, молодому поэту надо печататься. Маститые должны помочь допечатной музе. Хорошо бы издать молодую антологию под названием «До» — авторов допечатных, до славы, до успокоенности. «До» — это первая нота музыкальной гаммы. С нее все начинается. Так и вижу золотую ноту на переплете.

Не будем догматиками — художник может сложиться и поздно. Пример тому — судьбы Уитмена, Тютчева, Гогена. Поэзия не метрическая анкета. Новый поэт может прийти с улицы, а может и родиться из тех, которые уже есть.

В недавно вышедшем «Дне поэзии» Ал. Михайлов пишет, что с середины 60-х годов «началась продолжающаяся и ныне критическая «кампания» по развенчиванию плеяды молодых поэтов 50—60-х годов…». Кто эти поэты, начавшие свой путь в 50-х и которых вот уже 20 лет все развенчивают и не могут развенчать? Может быть, Б. Окуджава и Б. Ахмадулина? Р. Рождественский и Е. Евтушенко? В. Соколов и Г. Горбовский? Н. Матвеева и В. Цыбин?

Я по-разному отношусь к этим разным поэтам, но, к сожалению для инициаторов «кампании», Время и суд читательский неумолимы. Без имен этих, как и без других имен и манер, сегодняшняя поэзия невозможна. А не будь этих имен, сколько критиков-беллетристов осталось бы без работы!.. Правда, есть сдвиги. Радостно за критика, который недавно признался, что ему понадобилось 7 лет для того, чтобы понять Р. Рождественского, верю, что лет через семь он дорастет до понимания других поэтов.

Время с юмором относится как к «обоймам», так и к «кампаниям». Поэт всегда единичен, он — сам по себе.

Понятие «поэт» шире понятия «певец поколения».

Поэтом какого поколения был Блок? Да всех, наверное. Иначе голос поэта пропадал бы с уходом его поколения, обладая лишь исторической ценностью. Поэт может и не быть певцом поколения (Тютчев, Заболоцкий). И наоборот — Надсон не был поэтом.

* * *

Поэта рождает прилив, как говорили классики, «идеального начала», великой идеи. Поэт — это прежде всего блоковское «во Имя».

Этим «во Имя» он вечно нов, это «во Имя» он объясняет знаками своего искусства, этим «во Имя» он противостоит пошлости банального вкуса, этому «во Имя» и посвящена данная ему единственная жизнь.

Жду рождения нового поэта, поэта необычайного.

Возможно, он будет понят не сразу. Но вспомним классическое:

У жизни есть любимцы, Мне кажется, мы не из их числа.

Пусть он будет не любимцем, а любимым у жизни и поэзии. Пусть насыщенный раствор молодой поэзии скорее выкристаллизуется в магический кристалл.

litresp.ru

Андрей Вознесенский - Прорабы духа

Книгу известного советского поэта лауреата Государственной премии СССР Андрея Вознесенского "Прорабы духа" составляют прозаические и поэтические произведения, написанные им в разные годы и публиковавшиеся как на страницах периодической печати, так и в его поэтических сборниках.

Прозу А. Вознесенского отличает оригинальность поэтического мышления, метафорическая насыщенность образов, идущая от индивидуального, порой парадоксального восприятия мира.

Содержание:

Андрей Андреевич ВознесенскийПрорабы духа

МНЕ ЧЕТЫРНАДЦАТЬ ЛЕТ

"Тебя Пастернак к телефону!"

Оцепеневшие родители уставились на меня. Шестиклассником, никому не сказавшись, я послал ему стихи и письмо. Это был первый решительный поступок, определивший мою жизнь. И вот он отозвался и приглашает к себе на два часа, в воскресенье.

Стоял декабрь. Я пришел к серому дому в Лаврушинском, понятно, за час. Подождав, поднялся лифтом на темную площадку восьмого этажа. До двух оставалась еще минута. За дверью, видимо, услыхали хлопнувший лифт. Дверь отворилась.

Он стоял в дверях.

Все поплыло передо мной. На меня глядело удивленное удлиненно-смуглое пламя лица. Какая-то оплывшая стеариновая кофта обтягивала его крепкую фигуру. Ветер шевелил челку. Не случайно он потом для своего автопортрета изберет горящую свечку. Он стоял на сквозняке двери.

Сухая, сильная кисть пианиста.

Поразила аскеза, нищий простор его нетопленого кабинета. Квадратное фото Маяковского и кинжал на стене. Англо-русский словарь Мюллера - он тогда был прикован к переводам. На столе жалась моя ученическая тетрадка, вероятно приготовленная к разговору. Волна ужаса и обожания прошла по мне. Но бежать поздно.

Он заговорил с середины.

Скулы его подрагивали, как треугольные остовы крыльев, плотно прижатые перед взмахом. Я боготворил его. В нем была тяга, сила и небесная неприспособленность. Когда он говорил, он поддергивал, вытягивал вверх подбородок, как будто хотел вырваться из воротничка и из тела.

Вскоре с ним стало очень просто. Исподтишка разглядываю его.

Короткий нос его, начиная с углубления переносицы, сразу шел горбинкой, потом продолжался прямо, напоминая смуглый ружейный приклад в миниатюре. Губы сфинкса. Короткая седая стрижка. Но главное - это плывущая дымящаяся волна магнетизма. "Он, сам себя сравнивший с конским глазом".

Через два часа я шел от него, неся в охапке его рукописи - для прочтения, и самое драгоценное - изумрудную тетрадь его новых стихов, сброшюрованную багровым шелковым шнурком. Не утерпев, раскрыв на ходу, я глотал запыхавшиеся строчки:

Все елки на свете, все сны детворы.Весь трепет затепленных свечек, все цепи…

В стихах было ощущение школьника дореволюционной Москвы, завораживало детство - серьезнейшая из загадок Пастернака.

Весь трепет затепленных свечек, все цепи…

Стихи сохранили позднее хрустальное состояние его души. Я застал его осень. Осень ясна до ясновиденья. И страна детства приблизилась.

…Все яблоки, все золотые шары…

С этого дня жизнь моя решилась, обрела волшебный смысл и предназначение: его новые стихи, телефонные разговоры, воскресные беседы у него с двух до четырех, прогулки - годы счастья и ребячьей влюбленности.

* * *

Почему он откликнулся мне?

Он был одинок в те годы, устал от невзгод, ему хотелось искренности, чистоты отношений, хотелось вырваться из круга - и все же не только это. Может быть, эти странные отношения с подростком, школьником, эта почти дружба что-то объясняют в нем? Это даже не дружба льва с собачкой, точнее - льва со щенком.

Может быть, он любил во мне себя, прибежавшего школьником к Скрябину?

Его тянуло к детству. Зов детства не прекращался в нем.

Он не любил, когда ему звонили, - звонил сам. Звонил иногда по нескольку раз на неделе. Потом были тягостные перерывы. Никогда не рекомендовался моим опешившим домашним по имени-отчеству, всегда по фамилии.

Говорил он взахлеб, безоглядно. Потом на всем скаку внезапно обрывал разговор. Никогда не жаловался, какие бы тучи его ни омрачали.

"Художник, - говорил он, - по сути своей оптимистичен. Оптимистична сущность творчества. Даже когда пишешь вещи трагические, ты должен писать сильно, а унынье и размазня не рождают произведения силы". Речь лилась непрерывным захлебывающимся монологом. В ней было больше музыки, чем грамматики. Речь не делилась на фразы, фразы на слова - все лилось бессознательным потоком сознания, мысль проборматывалась, возвращалась, околдовывала. Таким же потоком была его поэзия.

profilib.net


Смотрите также