Альтернативы культурного процесса 1960-1980 годов. Журналы новый мир и октябрь как отражение противоречивого духа времени


Альтернативы культурного процесса 1960-1980 годов

Культурный эффект "оттепели", ее социокультурное содержание. Особенности оппозиционного инакомыслия в эпоху "холодной войны" и политической "оттепели" 50-60 годов. Идеи и потенциал "отложенной литературы". Взаимодействие новых и старых имен в литературе (В.С.Гроссман, И.Г.Эренбург, В.П.Аксенов, В.Розов). Журналы "Новый мир" и "Октябрь" как отражение противоречивого "духа времени". Поэзия и авторская песня против тоталитарного мышления и тоталитарной культуры (Б.Ш.Окуджава, А.А.Галич, В.С.Высоцкий). "Идеологический негативизм" диссидентства: новые "западники" и новые "славянофилы" в споре об облике национальной культуры и судьбе России. А.И.Солженицын и "архипелаг" "лагерной литературы". Театр Ю.П.Любимова и О.П.Ефремова.

Культ научного знания, рекордов и открытий, технизация культуры. Школьная реформа 1958 года. Создание идеального героя в литературе и жизни. "Эффект Гагарина" для национального самочувствия 1960-х годов. Временность и незавершенность культурного обновления. Общественная и государственная реакция на влияние мировых культурных процессов в 1950-60 годы. Проблема оценки явления "шестидесятников".

Изменение общественной атмосферы и государственной культурной политики в 1970-80 годы. Выработка "виртуального языка" в культуре: мистификация, эвфемизм, иносказание, намек. "Бульдозерная выставка" 1974 года и альманах "Метрополь" 1978 года как формы духовного диссидентства. Особенности творческой эмиграции 70-80 годов, движение "неподписантов". А.Д.Сахаров.

Проблема места и потенциала культуры в тоталитарном обществе. Эволюция и возможности "социалистического реализма". Монументализм и юбилейная литература. "Деревенская" тема советского романа. Писатели - "деревенщики", их роль в сохранении "учительной роли" литературы (В.Д.Дудинцев, В.Г.Распутин, Ю.В.Трифонов). Деятельность Д.С.Лихачева по сохранению культурного наследия.

Массовая культура советского общества. Страх как архетип тоталитарного сознания и его социокультурная символизация. Трансформация понятия смешного и диалектика героического. Истоки культуры "андеграунда". Эффект анекдота, авторской песни. Роль культуры как фактора сопротивления тоталитаризму, изживания его. Модель "внутренней эмиграции". Участие "андеграунда" в европейском культурном процессе.

Культура после коммунизма Слом советской ценностной основы культуры

Публицистическая «революция» конца 1880-х гг. Роль СМИ в сломе коммунистических мифов и выработке нового исторического сознания. «Кризис подписки» 1989 г. и закон о печати 1990 г. «Новая социальная» литература против коммунистических идеалов. Литература и кинематограф.

Кризис поведенческих практик советских людей: экономическое поведение в «шоковой терапии», политический экстремизм, социальные деструкции.

Разрушение механизмов инкультурации. Судьбы «отложенной» культуры, андеграунда и диссидентства. Культура эмиграции и андеграунда в культурных поисках 2000-х гг.

Мотив "духовного покаяния" и культурного обновления в 1990-х годах.

Изменение визуальной среды городов и жизненного мира современного горожанина. Трансформация роли СМИ: от информации и просвещения к развлечению. Кризис публицистики в 2000-е гг. Судьба «сурового стиля» живописи и журналистики и появление «гламура».

«Другая литература»: авторы и содержание. Потенциал «другой литературы» в контексте социальной функции массовой культуры. Ценностные истоки жанров «action», «Фэнтэзи», сказки и притчи. Смысловой потенциал римейка в музыке и литературе.

Антреприза в театре и римейк в драматургии. Изменение социально-просветительской роли кинематографа. Кино как массовое зрелище и досуг. Мультимедийное пространство в современной культуре.

Роль классического наследия. Ретроспективные тенденции в культуре. Поиск новой национальной идеи.

studfiles.net

Журнальный зал: Октябрь, 2012 №4 - Мария РЕМИЗОВА

ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

Мария РЕМИЗОВА

Времени нет

 

 

...Вести речь мы собираемся ни много ни мало как о конце мира – во всяком случае, того привычного мира, который по старой памяти всякий день видим за окошком. Ведь он здорово изменился, этот мир. Не изменились лишь наши представления о нем. Точнее, изменились не настолько, чтобы мы, простые смертные, это заметили. А вот художники заметили (и уже давно). И киношники тоже. Да и музыканты, пожалуй. В последнее время это стали замечать и писатели.

Словом, как говорится, добро пожаловать в реальность…

Долго, очень долго – со времен классической античной философии – реальность почти безропотно подчинялась строгим законам логики, основного козыря рационалистической интерпретации бытия. Причинно-следственная связь в этой системе требовала безупречно линейного времени, поскольку лишь такая концепция позволяет установить нерушимую последовательность событий, необходимую для того, чтобы твердо знать, что одно является последствием другого. Все человеческие цивилизации – кто поспешнее, кто с задержкой – постепенно подстроились под эту модель, образовав нынешнюю, единую, глобальную цивилизацию, основные качества которой можно описать как прямолинейность и дихотомичность. Визуальное выражение этой идеи можно заметить в силуэтах современных городов, в линиях автобанов и монорельсов, покрывших тело планеты, в тяготении к черно-белой гамме в официозном дресс-коде, в попытках свести ответы на сложнейшие вопросы к заполнению клеточек на заранее разграфленных страницах галочкой, предполагающему только два варианта: “да” и “нет”…

Между тем принципы такой цивилизации очевидно входят в противоречие со всей сложностью мироздания, которое не может – да вовсе и не должно! – вписываться в рамки простейших прямолинейных оппозиций. Нагляднее всего это заметно при сравнении результатов деятельности человека с окружающей его (пока еще, к великому счастью) природой, не терпящей ни прямой линии, ни острых углов, ни тем более четких и однозначных определений. В окружающем естественном мире все плавно переходит одно в другое – нет и не может быть такого оптического прибора, который позволил бы провести границу между, допустим, голубым и зеленым в спектральном разложении светового луча, как нет и не может быть такого упрямца, который стал бы оспаривать, что цвета, лежащие по краям того же спектра, красный и фиолетовый, являются взаимно переходными относительно соседних к каждому из них – оранжевому и синему.

Можно было бы, разумеется, пренебрегать этим бросающимся в глаза (и все более нарастающим по мере прогресса цивилизации) противоречием и дальше, если бы оно касалось лишь умозрительных проблем. Но с какого-то времени стало понятно, что воздействие человеческого фактора на окружающую среду стало настолько разрушительным, что еще немного – и среда обитания для белковых тел на планете Земля просто исчезнет, тем самым положив конец и уничтожившей ее цивилизации.

Нынешний мир представляет собой клубок неразрешимых противоречий, неспроста, какую область ни копни, всюду наткнешься на слово “кризис” – и кризис экономический лишь самая верхушка айсберга, лишь одно из маленьких следствий огромной проблемы. Чем более глобализуется мир – тем яростнее сопротивляются этому антиглобалисты; чем более успешно принципы общества потребления внедряются в систему мировых отношений – тем жестче сопротивление им, принимающее форму экстремистских религиозно-националистических движений. Параллельно распаду СССР шло симметричное объединение Европы, но стоило ей наконец-то добиться своего, как она сама уже, кажется, не знает, как выпутываться из последствий своей вожделенной цельности. Цивилизация тяготеет к мегаполисам, где концентрация людей достигает такой плотности, что меняется не только климат, но и поведенческие модели горожан, а степень их разобщенности только растет. С одной стороны, всё стремится слиться в единое целое, с другой – распадаются институты семьи и брака как устойчивых социальных единиц. Унифицируется всё, вплоть до одежды и системы образования, и в то же время само понятие “образец” уходит в прошлое – так, понятие моды стало почти бессмысленным, поскольку каждый рядится во что горазд и самым стильным теперь считается быть не похожим ни на кого. Интерес ко всякого рода “этно”, тому, что хранит образ национальной самобытности, – это, естественно, тоже реакция на тотальную унификацию.

Всё (ну или практически всё) актуальное современное искусство – это отражение парадокса, в который загнала себя цивилизация. Рассчитанное с холодной, почти математической точностью, в первую голову концептуальное, оно апеллирует между тем – как минимум с начала ХХ века! – к обнаруженному психоаналитиками бессознательному, тяготея к абстрактным формам, отказываясь от фигуративности в живописи, мелодики в музыке, традиционной сюжетности и жанровости в литературе.

Буквально накануне окончательного триумфа нанотехнологического перестроения человеческого сообщества по кибернетическому модулю 1/0 (так устроена деятельность любого компьютера) вдруг выяснилось, что сам человек – вовсе не киборг и не робот, и его психика, которую, казалось, уже почти подстроили под подходящие для рационалистической цивилизации прямолинейно-дихотомичные модели, у последней черты отчаянно взбунтовалась и “вспомнила” вдруг свой гораздо более древний, коррелирующий с природной стихией, да и со всей мировой гармонией функциональный механизм.

Запустился иной тип мышления, нежели рационализм, – более древний, работающий на принципах смежности и сходства (нелишне напомнить, что два важнейших тропа – метафора и метонимия, – на которых базируется искусство, в том числе и современное, как раз исходят из этих самых принципов: метафора – сходства, метонимия – смежности). Весь космос, все сущее представляется такому сознанию пронизанным бесчисленными взаимосвязями единством. В этом мире не бывает прямолинейных решений и четко разграниченных формулировок. Границы определений всегда размыты – это диалектика от противного, не знающая оппозиции “да – нет”, но лишь позицию “и то и другое”. (Вот, например, формулировка краеугольной доктрины, данная Судзуки, основным популяризатором учения дзен для западного мира: “Истинный путь не труден, он лишь отвергает отбор и выбор”. На сеансах по теории и практике учения, выпив поднесенный ассистенткой стакан воды, девяностолетний старец изрекал: “Только когда вы поймете, что вода выпила меня так же, как я выпил ее, вы поймете дзен”.) Это так называемое мифологическое, или иррациональное, мышление.

По существу, в иррационалистической, или мифологической, модели нет большой разницы между материальным и нематериальным, ибо они при определенных условиях свободно перетекают друг в друга. Примечательно, что время в этом типе мышления выступает не только как циклический феномен, оно как бы принципиально нелинейно: прошлое, настоящее и будущее, вообще говоря, – чистая условность, поскольку при соответствующих действиях актуализируются одновременно – пользуясь гораздо более поздним определением, здесь и сейчас.

Нарушения линейного времени, эксперименты с ним в искусстве, апелляция к архаическим образам и иррациональному вообще выражают общее мироощущение: конца и краха современной цивилизации, конца человеческого мира в его привычном состоянии. Миф позволяет как бы вырваться в пространство, альтернативное агонизирующей цивилизации, где еще остались нескомпрометированные ценности и есть хоть какая-то надежда обрести новое дыхание, попытаться – хотя бы ментально – восстановить целостность мироощущения. Именно там, в мифе, свободно снимаются столь мучительные для современного сознания парадоксы: там, и только там, задан образец абсолютно гармоничной и органичной Вселенной и там, и только там, эсхатология не содержит в себе роковой необратимости.

На самом деле главное чувство, которое испытывает современный человек, – это страх. Он боится, что то, что он натворил с собой и миром, – необратимо. Дойдя в своем прагматическом рационализме до отрицания ирреального, до голого материализма, он уперся лбом в проблему “пустых небес”, как это сформулировали экзистенциалисты, проще говоря, в то, что надеяться отныне приходится только на себя. И отвечать за все – тоже самому. Когда Вольтер утверждал, что, если бы Бога не существовало, его следовало бы выдумать, в конечном счете он, вероятно, имел в виду и это – в те минуты, когда человек лицом к лицу сталкивается с непреодолимым, неизбежным, единственное, на что он мог бы опереться, – это вера в чудо. “Упасть в Большие Ноги”, как назвал это Набоков. Но в материалистическом мире места для чуда не зарезервировано. И прощения просить не у кого. А пустой холодный космос ничего, кроме чувства предвечного ужаса, предложить не может.

Этот холодный космос исследовали абстракционисты и футуристы, абсурдисты и прочие модернисты всех мастей. Постмодернизм попытался свести дело к релятивизму и игре, но, как оказалось, ПМ плацебо никого не успокоило. С середины ХХ века искусство, и литература в том числе, обратило свой растерянный лик к мифу – благо, наука к тому времени успела накопить достаточный фактический материал, а главное, осмыслить его основные модели и принципы. В последнее время эта направленность обрела уже почти всеохватный характер.

Первейший, так называемый базовый, миф строился вокруг идеи смерти и воскресения, умирающий (сперва зверь, потом растительный дух) через известный срок являлся возрожденным. Удивительно, но миф предсказал и собственную судьбу! Провалявшись на пыльных задворках коллективного бессознательного уйму времени, разъятый на составные (“музыку я разъял, как труп”, – хвалился Сальери) рациональной логикой, осмеянный наукой, выжженный институализированной религией, он неспешно поднял свою огромную голову (а может, их было три, семь или двенадцать) и поволок свое бесконечное тело из области снов и свободных ассоциаций прямиком в наше индивидуальное сознание, став практически неотъемлемой частью нашего общего – в смысле общечеловеческого – менталитета.

Наплыв пропитанных мифом произведений отнюдь не случаен, это давно уже не развлекательный прием, а, так сказать, общеэстетический контекст, в котором художники отчаянно пытаются найти ответы на вопросы, как же выйти (если это вообще возможно) из тупика современной цивилизации.

Отечественные прозаики начали осваивать миф, как всегда, с опозданием. На то были причины: помимо почти вековой физической изоляции от интересов и размышлений остальной части человечества, сыграло свою роль и то, что мы буквально жили в чем-то вроде мифа (ущербного, конечно, симулированного, но от этого не легче), так что отвлеченные рефлексии на эту тему были нам вроде как и ни к чему. И вот, наконец, кажется, стронулось…

 

В романе Павла Крусанова “Ворон белый” с подзаголовком “История живых существ” (“Октябрь”, 2011, № 10-11; М.: ЭКСМО, 2012) речь идет о разрушающемся, исчезающем, в каком-то смысле уже исчезнувшем мире, основная часть обитателей которого, как водится, ничего не заметила. “Прежний эон взорван неторопливым взрывом, осколки его, разлетаясь, повисли в пустоте и уже даже вяло сыплются вниз… Идиоты думали – прогресс, а это разнесло в клочки мир… И когда все осколки упадут, настанет окончательная смерть старого мира и рождение нового, который в действительности уже исподволь укоренился и пророс внутри обреченной Земли”, – такой диагноз выносит человеческой цивилизации один из персонажей романа, рассказчик по прозвищу/имени Гусляр. Спасать человечество отправляется горстка (они называют друг друга братьями, – ну, значит, и мы так будем) братьев из стаи Белого ворона – тотем у них такой.

Если бы Крусанов этой сюжетной канвой и ограничился, вероятно, получилось бы очередное фэнтези. Впрочем, даже это добровольное межвидовое скрещивание – или, если угодно, заимствование из низких жанров – говорит о многом. Такой “обмен генетическим материалом” становится все более заметным и массовым в современной литературе. Это вовсе не свидетельствует о том, что писатели хотят продаваться. Возможно, они хотят быть услышанными, а для этого приходится как минимум говорить с эпохой на внятном ей языке.

По счастью, Крусанов поставил перед собой куда более масштабную задачу, чем ставят наши рядовые фэнтезеры. Его персонажи идут не уничтожать явившееся в мир зло, воплотившееся в апокалиптическом Желтом звере с черной гривой, – они идут, с одной стороны, постигать самих себя, следовательно, смысл мира и своего существования в нем, а с другой – исполнять сизифову миссию: противостоять инерции и энтропии, поскольку сформулированная их духовным гуру Брахманом (так зовут) доктрина консерватизма, который они исповедуют, гласит: “то, каким Господь меня сохраняет, или то, как сохраняем мы сами себя, или как сохраняет себя наш мир – это результат постоянных, целеустремленных и весьма непростых творческих усилий”.

Образ Зверя очень непростой. Сперва он кажется воплощением деструкции и самого зла – ведь он крушит все, что оказывается у него на пути. И убивает – с бессмысленностью тупой и бездушной машины. Однако автор настойчиво подчеркивает, как тягостна для Зверя его неспособность осознать собственную цель, – и в этом чудится какой-то подвох. Так и есть: Зверь оказывается не чем иным, как персонификацией слепого орудия Провидения. Чем-то вроде апокалиптической казни, сродни ветхозаветной саранче или песьим мухам. Неудивительно, что в Последней битве герои проигрывают Зверю, который по очереди их “взвешивает на весах и находит легкими”.

Герои меж тем выступают как “хранители” главных духовных ценностей человечества: музыки (Гусляр), истории (Нестор), познания природы (Мать-Ольха), государства (Князь) – и пытаются “предъявить” их на Страшном суде, то есть в битве со Зверем. Но оказывается, этого вовсе недостаточно, и этими ценностями человечеству не оправдаться и не защититься.

Ссылаясь на символику индуистской триады Брахма-Вишну-Шива, Брахман, нечто вроде стайного жреца, хранителя сакрального знания, медиумически общающегося с “тонкими слоями”, описывает задачу стаи как наиболее сложное в когнитивном плане мероприятие: если суть деятельности Творца и Разрушителя, Брахмы и Шивы, ясна и понятна, то в чем состоит ежедневная практика Вишну, хранителя постоянно меняющейся реальности? Белая стая, в общем-то, совершенно не понимает ни куда и зачем идет, ни, тем более, что собирается делать. И тем не менее все они очертя голову бросаются на исполнение миссии, смысл которой невнятен прежде всего им самим. Странная, казалось бы, ситуация…

Отнюдь. Странной она кажется лишь относительно позднему рациональному сознанию, оперирующему железной математической логикой, где дважды два – всегда четыре. Между прочим, еще Достоевский как-то заметил, что дважды два пять – тоже премилая иногда вещица. Владимир Пропп в свое время высказал замечательную мысль, совершенно, кстати, справедливую, что персонаж сказки определяется по его функции (он, а не я, выделил это слово курсивом). А функция героя – действовать, а не сопли жевать, то есть размышлять и анализировать, тотчас же находя для всякой мотивации к активному действию интенционально убийственный контраргумент.

В конечном счете, как и во всякой уравновешенной, следовательно, рабочей системе, для мироздания равно необходимы оба элемента, составляющие оппозицию друг другу: и Белая стая, и Зверь. Китайцы изображали схему мировой гармонии в виде инь-ян, диалектический материализм назвал это “единством и борьбой противоположностей”. Главное, чтобы каждый был функционален, то есть выполнял отмеренное ему предназначение. Есть ли при этом какая-нибудь философская подоплека, мотивирующая функцию (как у Белой стаи), или сознание практически спит (как в случае со Зверем) – совершенно неважно. Несмотря на обилие слов, никакой иной мотивации, кроме “должны”, члены Белой стаи предложить друг другу не могут. Черт его знает, почему должны. Возможно, лишь потому, что острее других способны чувствовать грядущую гибель мира. И ответственность – за него и за самих себя. Чувство долга и воля к служению в системе крусановского романа – это маркер принадлежности к касте. С точки зрения персонажей “Ворона белого”, если миру и суждено погибнуть, это не значит, что нравственный закон отменен. Действия членов Белой стаи напоминают логику самурая, совершающего харакири, если погиб господин, которому он служил. Если человечество признано провалившимся проектом, каждый, кто способен к рефлексии, обязан видеть в этом и собственную вину.

Но именно Зверь, вдруг осененный светом милости Божией, прозревает и формулирует смысл и задачу той части сущего, коей отпущено сознание: “знание, полученное… путем разлагающей мир на части учености, это – ложь, обольщение, суетное бремя… оно и есть сатана, подтачивающий замысел Единого, оно – грех и погибель… знать – проклятие человека, и, если он хочет возвыситься, ему следует освободиться от знания, выбросить его как хлам… Забыть, с чего он начал, и не ведать, что будет в конце. Где нет знания, там нет смерти, и рай – то самое состояние, в котором тварь еще не сознает, что следует стремиться к его, рая, обретению”. Вот оно, то самое мифологическое единство мира, ощущение которого в процессе бесконечной рационализации бытия человек утратил. Ведь анализ, “разлагающая мир на части ученость”, – это и есть бомба, взорвавшая гармоничную мифологическую целокупность.

Да, именно рационализация и идущая следом за ней страсть к преобразованиям, которая, собственно, и называется прогрессом, толкнули человечество на дерзновенное и гибельное самовольное вторжение в замыслы Творца, благодаря чему и возникла цивилизация потребления. “Ведь наше истинное наказание в том, – горячится Гусляр, – что плод с древа познания прожег жгучим соком внутри человека брешь… Брешь эта ненасытна и требует: еще, еще, еще… До тех пор, пока мир не скажет человеку: больше ничего нет, ты выжал из меня последнее, я мертвый. Главное испытание состоит в том, сможет ли человек заткнуть в себе эту щель… Но куда там – брешь только ширится…”

Нарисованный Крусановым портрет удивительно знаком. Мы уже успели привыкнуть к его стерильной, гламурно-кукольной маске, за которой прячется куда более гадкая сущность – что-то вроде бесконечной и вечно голодной кишки с бесчисленными, жадно хватающими щупальцами. Мы сами, увы, фрагменты этой кишки, это наши слабые ручонки, сплетясь с другими такими же хилыми псевдоподиями, формируют мощные хапающие щупальца – ведь мы полноправные члены всемирного общества-без-всякой-ответственности – общества потребления. Это ложное, ущербное, профаническое единство нацеленная на глобализм цивилизация нанотехнологий противопоставила изначальному органическому единству – всего со всем.

Эсхатологические мотивы в мифе – одна из главных составляющих. На момент открытия Америки майя, как, впрочем, и ацтеки, ибо имели общую, так сказать, теоретическую базу, жили уже при “Пятом солнце”, индуистские кальпы и юги неумолимо катили Вселенную к закату, Прометею рвали печень из-за того, что он не хотел открыть имя нечестивца, который свергнет с Олимпа Зевса со приспешники, скандинавских асов ожидал Рагнарёк (“Гибель богов” – как долгое время ошибочно переводили, на самом деле не “гибель”, а “битва”, прямая лексическая параллель к Армагеддону), Ахурамазда среди “вечных огней”, зажженных на естественных выходах нефтяных жил, предвкушал последний бой со своим вечным противником Ангpо-Манью, Ветхий Завет предрекал Армагеддон, а Иоанн Богослов – Апокалипсис: эсхатология твердила о неизбежном крушении и гибели всего и вся в мировом пожаре вкупе с потопом и прочими ужасами.

Но за глобальной катастрофой – точно в соответствии с циклической логикой мифа – часто следовало возрождение мира в новых, еще более привлекательных формах. Только индуисты, пожалуй (но то была уже совсем развитая философия, “испорченный миф”, как говорят ученые), предполагали скрупулезное повторение пройденного каждые сорок с чем-то там миллионов лет.

На руинах старого должен был возникнуть новый, обновленный в огне и льде, лаве и урагане мир – кстати, создавали его, как правило, новые боги. Потому, например, столь радостно и радушно приветствовали доверчивые аборигены Мезоамерики бледных долгобородых испанцев, что ждали повелителя своего следующего “Солнца” – белого Кецалькоатля, изображавшегося с какой-то (нам уже непонятной) ритуальной штуковиной, свисающей с подбородка; что они живут в последние дни, их астрономы, которые, как известно, перещеголяли в изощренности астральных исчислений коллег из Старого Света, довели до сведения каждого.

Об этом осведомлены и члены Белой стаи Крусанова. Чтобы эта весть не минула и читателя, герой Брахман читает целую лекцию об эонах, которые пережила Земля. И не просто о каких-то там мезозойских эрах и юрских периодах – перед нами типичная космология, излагающая историю сменяющих друга миров: цивилизаций членистоногих, рептилий, млекопитающих, не исключена возможность предшествовавшей им истории растительных цивилизаций… О нет, это отнюдь не банальная дарвиновская эволюция видов, это миф о том, как в каждой из возможных на Земле форм флоры и фауны жизнь достигает апогея разумности, создает сложную общественную структуру, как, пройдя апогей, такая цивилизация гибнет. Причины гибели – по виду катастрофические и случайные, но на деле логически вытекают из какой-нибудь роковой ошибки каждого члена эволюционной цепочки.

Следуя сюжету этого мифа, можно сделать вывод, что человечество, вознесшееся в своей гордыне до дерзновенной идеи собственной исключительности среди всех остальных природных видов, – лишь рядовой эпизод бесконечного фильма Великого Режиссера. Когда погибнет наш мир, наша цивилизация, История на этом отнюдь не закончится. Кто следующий в очереди, нам знать не дано. Господь и из камней воздвигнет детей Аврааму, а уж из какой только дряни не творили обитателей заново создаваемых миров фигуранты мировых мифологий – даже подумать страшно: из глины, грязи, трухлявых дерев, крови, плевков, рыб и даже, как ни смешно, обезьян. Может, последнее было как раз про нашу цивилизацию?.. (Только откуда они, древние, про обезьяну-то узнали, ни Дарвина, ни Энгельса отродясь не читавши?)

Что может противопоставить ужасу неизбежного крушения мира герой мифа? Личную доблесть, это понятно. Но вот Пропп не раз подчеркивал, что даже герой волшебной сказки вооружен еще кое-чем – в плоскости фольклора это выражено правильными действиями и (как частный случай) правильными ответами на вопросы. Фольклор приподнимает завесу тайны над тем, из какого источника черпает знания о таких действиях герой сказки: главная сила героя – в его тотеме (редуцированном сказкой до образа волшебного помощника).

Но ведь и тотем не какое-нибудь бессмысленное чучело на шесте, это хранитель и материальное воплощение “сокровенной мощи”. Между тотемом и его “носителем” существует постоянная нерушимая связь. Во время путешествия на край света члены Белой стаи то и дело наблюдают явление Белого ворона. “С нами светлая сила!” – ритуально восклицают они. Странный, конечно, у них тотем. Много ли вы встречали ворон-альбиносов? Ручаюсь, и не видывали. Зато слышать наверняка приходилось. Белая ворона… Та самая, которая вечно бросается в глаза своей раздражающей непохожестью на общую массу. Угораздило же родиться в России с умом и талантом – такая примерно тема…

Но кто дал нашей стае этот не просто говорящий – кричащий тотем? Кто и когда собрал их вместе, по каким принципам собирал? Что, в конце концов, объединяет эту семерку – Князя, Брахмана, Нестора, Одихмантия, Рыбака, Гусляра и Мать-Ольху, “нашего женского брата”? Об этом ни гу-гу.

Полвека назад в замечательном романе “Колыбель для кошки” Курт Воннегут ввел понятие карасса – узкого круга лиц, связанных между собой чем-то, что совершенно невозможно верифицировать никаким эмпирическим опытом, однако на уровне тонких слоев определяется любым членом сообщества абсолютно безошибочно. Члены Белого карасса не просто узнали друг друга, случайно встретившись на улице. Нет, они ждали этой встречи, они мечтали о ней, комкая потные простыни в душной ночной бессоннице, они буквально молили об этой встрече, поскольку нет ничего тягостнее для человека, чем не иметь рядом подобных себе.

Белых ворон всегда тянет друг к другу как магнитом. Потому что лишь другая белая, такая же чокнутая, как ты сам, не станет тупо пялить на тебя глаза, переспрашивая: “Чего это?..” Она вообще не будет спрашивать ни о чем не по существу – она будет просто счастлива (так же, как и ты), что выдался редкий случай поговорить с кем-то на одном языке. Или помолчать, просто находиться вместе – на одной волне. Неспроста герои именуют друг друга “брат”. Так от века воспринимают товарищей все маргиналы – от монастырской братии, членов средневековых орденов, адептов герметических и орфических культов и прочих масонов до современных хиппи и панков. Брат, конечно, а кто же еще – ведь это и есть настоящая семья, а там, за пределами Братства, так, случайные связи, пусть даже и ситуативно значимые…

Значительная доля поэтики “Ворона белого” строится по законам ритуала, в рамках которого герои нарушают линейность исторического времени и выходят во время космическое. Это время мифа, когда в единый миг свершается вся история мироздания – от акта Творения до эсхатологического финала. В этот миг-вечность особо продвинутые индивиды способны влиять на то, что актуализируется во времени историческом, то есть здесь и сейчас. Или же разные, казалось бы, никак не связанные друг с другом части мироздания начинают оказывать влияние друг на друга, доказывая, что на самом-то деле они являются не просто взаимосвязанными, но и по существу настоящими отражениями друг друга, взаимными голографическими проекциями, фрагментами бесконечного фрактала. Так, например, от действий Зверя и противодействия ему Белой стаи зависит, оказывается, глобальная геополитика: чем больше бесчинств и разрушений творит Зверь, тем напряженнее международная обстановка, решительная битва с ним ставит мир на порог мировой войны, а уничтожение его (ценой гибели всей Белой стаи) кардинально меняет ситуацию, последнее, что различает в эфирных колебаниях отлетающая душа Гусляра, – это обрывки сообщения: “кочевая Русская империя предложила… с дальнейшим международным урегулированием… возвращение к прежним границам… разоружение Китая в части наступательных… проект перемирия поступил… Комитет безопасности проводит консультации…”

Поддерживая идею нелинейности времени, Крусанов изящно закольцовывает финал. Последняя главка – рассказ от лица совсем другого персонажа. Некоего Иоганнеса. Члена Ордена с тем же числом участников, что и Белая стая. Иоганнес, подобно Гусляру, “различает в небе чудесные звоны”. Орден также именует себя “Братство”. Но самое главное, у него есть тотем – красный орел. (Именно в красную птицу с хищно загнутыми клювом и когтями обращается Белый ворон после смертельной атаки на Зверя.)

И что же? Рудольф, он же Фон, исполняющий в Ордене ту же функцию, что и Брахман в Белой стае, однажды “обмолвился, что все мы, как в магическом яйце, живем внутри замкнутой пространственно-временной сферы… мы запаяны в этой сфере, словно в гигантской алхимической реторте, стоящей на первородном огне, мы все время в процессе: бурлим, движемся от жизни к жизни, перемещаемся в ее пределах по географии и времени и меняем тела до тех пор, пока нам не удастся очиститься и стать совершенными”. Итак, времени нет. Ибо нет линейной последовательности и необратимости. Все возвращается на круги своя. А раз нет необратимости, значит, нет и смерти – как “окончательного диагноза”. И это краеугольный камень мифологического сознания.

 

В ожидании конца привычного существования и попытках возобновить его живут и герои романа Мариам Петросян “Дом, в котором” (М.: Livebook/Гаятри, 2009). Как и в романе Крусанова, здесь действуют своего рода “белые вороны”: подростки-калеки. Но если Белая стая исповедовала консерватизм, то герои Петросян – адепты эскапизма. В Доме – загадочном интернате – они ведут весьма странную, с точки зрения здравой логики, жизнь, даже отдаленно не напоминающую рутину заведений подобного толка – хоть федеральных, хоть муниципальных, хоть бы даже и частных. Собственно говоря, они ведут самую обыкновенную жизнь, как понимают ее подростки, странность лишь в том, что никто не мешает им реализовывать себя свободно и буйно – неподходящим образом, с точки зрения внешнего, взрослого мира.

Очень показательно, что у Петросян, так же как у Крусанова, вступление в карасс означает немедленную потерю имени: едва дети попадают в Дом, имена опадают с них точно обветшалая шелуха; насельников Дома мы знаем только как Волка, Стервятника, Смерть, Курильщика, Табаки, Сфинкса, Черного, Рыжую, Македонского, Русалку, Лорда… Там, за стенами Дома, они были какими-нибудь Ленами, Сашами и Сережами среди прочих Лен и Сереж, да вот не смогли прижиться. Они сбрасывают с себя формальные имена, ничего не говорящие о характере и привычках, о свойствах именуемого.

В этом смысле Дом здорово напоминает так называемый “мужской дом”, куда в примитивных культурах помещают недавно прошедших инициацию юношей и где они живут закрытым коллективом. Насельников мужского дома, если верить все тому же Проппу, сказка всегда именует братьями, и, когда в этот дом является герой, ему всегда предлагают “стать нашим названым братом”. Братья, как это зафиксировал фольклор, все делают сообща – охотятся или, если они аттестованы как “разбойники”, отправляются “руку правую потешить” (Пушкин). Они даже являются все вместе, сколько бы их ни было – семеро, двенадцать или сорок. В “Пополь-Вух”, эпосе народа киче, сорок таких братьев несут одно бревно – неудобно, поди, этакой кучей, да что поделаешь против закона мифа?

Одна из важнейших задач, которую выполняет мужской дом, – это приобщение новопосвященных к сакральному знанию, составляющему суть местных верований и ритуалов. Жесткие “прописки”, которые с большим или меньшим успехом проходят малолетние обитатели Дома, очень напоминают инициационные терзания – впрочем, такие “прописки” сохранились с древнейших времен и в нашей реальности, особенно характерны они в армии и тюрьме, но мало кто не сталкивался с этой архаикой даже в школе и пионерском лагере.

Суть инициации – смена несовершенной, детской, незрелой сущности человека на взрослую, готовую к выполнению функций полноценного члена социума – мужчины и воина. Древним сознанием эта смена мыслилась как смерть одной сущности и рождение другой, поэтому центральным событием церемонии была достаточно правдоподобно сымитированная “смерть” испытуемого – с последующим “возрождением”, разумеется. “Новорожденный”, естественно, не должен был ничего помнить и знать. В “Исторических корнях волшебной сказки” Пропп называет это “мотивом незнайки”: “”Кто ты?” – “Не знаю”. – “Человек ли?” – “Не знаю”… “Нехто не можеть ево признать, что он сын их. (Ево потеряли, значить: много годов он проживался там, оборвался, небось, обносился)”… В этих случаях своеобразный этикет требовал, чтобы вернувшийся “забыл” свое имя, своих родителей, свой дом. Он – новый, другой, переродившийся, умерший и воскресший человек с другим именем”. (Это к вопросу об исчезнувших именах.)

Такой дом, где живут инициируемые, символизирует утробу, отсылая к образу мировой утробы, в которой зарождается все сущее. Такой утробой выступает и “Дом, в котором”. Символику этого довольно странного названия можно прочитывать и в таком ключе: “в котором” – что? Умолчание, тишина… Это более чем естественно – о главной тайне жизни разве повернется вымолвить хоть словечко даже самый дерзкий язык? Отметим попутно, что окна Дома закрашены черной краской, в них нельзя выглянуть, тем более никому не придет в голову хоть разок одно из них открыть. Внешний мир живущие в Доме называют “Наружность” – и никак иначе. Никогда не упоминают о ней без крайней необходимости. И никогда не говорят ни о чем конкретном в этой Наружности, как будто она для них представляет какое-то единое, нечленимое на части целое – или они ничего не знают о ней, кроме того что она существует и им рано или поздно придется в нее уйти.

И еще – в Доме есть все, притом в изобилии, насельники ни в чем не испытывают нужды, но откуда это берется, кем доставляется – полная загадка. Многие события, творящиеся там, внутри, необъяснимы, и автор даже не тщится их объяснять – разве чудо нуждается в объяснениях? Зато не раз и не два подчеркивает: внутреннее пространство Дома – огромно, оно много больше того, чем кажется снаружи. Слепой, например, не покидая его пределов, может совершать странствия по диким лесам, охотиться и пожирать пойманную там мелкую живность. Пространство Дома стремится к бесконечности – еще бы, ведь мировая утроба – это мифологическая параллель мировому яйцу, из которого и была создана вся Вселенная, которое, строго говоря, этой Вселенной и является.

Примечательно, что, пережив выпускной вечер, никто из насельников Дома больше никогда в него не возвращается. Хотя встречи, так сказать, “выпускников” – где-то там, в обыденном мире, – возможны и даже мельком упомянуты в тексте. Более того, в тексте прямо говорится, что Дома больше не существует. (Ну, попробуй вернуться туда, откуда ты уже родился…) И тут же, перелистнув несколько страниц, мы снова видим Дом, целый и невредимый, наполненный новыми детьми, куда прибывает повзрослевший Сфинкс – на правах воспитателя, – который ведет за руку маленького мальчика Слепого. Если прочитывать роман с этого ракурса, находит логическое обоснование (иначе никак не объяснимая) одна из финальных сюжетных линий, где часть выпускников (тоже своеобразная стая) устраивает какой-то мистический побег сквозь время, чтобы не выходить во внешний мир. Слепой – один из вдохновителей предприятия, и во многом именно благодаря его паранормальным способностям части заговорщиков это удается. Впрочем, финал в этом отношении слишком туманен, возможно, это удается ему одному, ведь только его мы видим снова ребенком, подходящим к воротам, что ведут в Дом.

Вполне допустимо прочесть символику этого романа и как нечто вроде нового крестового похода детей – за новой истиной. И это объяснит и почему дети “затворяются от мира” в Доме, и почему никто не хочет (а некоторые так всеми силами этого избегают) в Наружность. Не забудем, что главным героем романа выступает именно подросток, подросток вообще, подросток как тип восприятия и психологическая поведенческая модель. Причем стоящий в жесткой оппозиции к взрослому социуму, не принимающий ни его законов, ни его морали. И, заметим, подросток неизлечимо больной – причем больной прежде всего с точки зрения взрослого мира.

Именно кризисное состояние Наружности, предощущение ее катастрофического крушения являются краеугольным камнем сюжета. Именно о тех, кто ищет другой путь (путь к себе!), чтобы пуститься в отдельное от закостеневшей Наружности плавание, рассказывает этот роман-миф. Это – смутная, едва слышная – весть о новом мире, куда хромые, несомненно, внидут первыми. Почему хромые? Да потому что откуда бы в нашем отвратительном мире взяться здоровым? Ну да, это о том самом больном позднем потомстве, которому надоело бессмысленно проклинать и оно наконец повернулось к бездарному миру спиной.

Можно, конечно, посмеяться над наивностью героев-подростков, задумавших нарушить линейный ход времени, повернуть личную историю вспять. Но можно, напротив, поразиться их философской прозорливости: ведь с точки зрения рациональной философии категория времени – чистая условность. Никакого “времени” как онтологического объекта не существует вовсе, это выдуманное людьми понятие для обозначения последовательности изменений окружающего мира, то есть, говоря философским языком, изменений пространства. Именно поэтому во всяких астрономических аномалиях типа черных дыр, а также на микроуровнях типа строения атомного ядра и при скоростях, приближающихся к световой, где знакомые нам пространственные законы ровным счетом ничего не значат, линейность времени благополучно исчезает, и начинает действовать примерно то, что “дикари” (точнее, изучавшие их представления ученые) назвали космическим временем – прошлое, настоящее и будущее актуализируются одновременно или начинается обратный временной отсчет.

На квантовом уровне пространство (и время) подбрасывают еще одну шутку: там во всей полноте осуществляется релятивистский проект допустимости всех возможных вариантов реальности, то есть бесконечного множества “миров”, в каждом из которых реализован каждый из вариантов. До такой абстракции миф, конечно, не дошел, однако идею вариативности реальности, как правило, связав ее с искажениями времени, прекрасно освоил и проиллюстрировал. Одним из характерных примеров реализации этой идеи в фольклоре является где только не встречающийся сюжет, когда герой попадает в какое-нибудь “морское царство”, проводит там день, неделю или месяц, а вернувшись, обнаруживает знакомый мир совершенно изменившимся, и какой-нибудь глубокий старик в конце концов сообщает ему, что слышал-де еще от своего деда, будто жил здесь когда-то имярек (следует имя героя), который исчез неведомо куда…

Как бы то ни было, нарушение временного континуума с сопутствующей вариативностью пространственной реальности, крайне важное для мифа, оказалось исключительно важным и для современной литературы.

 

В романе украинского писателя Сергея Жадана “Ворошиловград” (М.: Астрель, 2012) реальность представляет собой что-то вроде торта наполеон, где временные слои, как бы совершенно отдельные, стопкой лежащие друг на друге, тем не менее способны частично проникать друг в друга (видимо, благодаря какому-то скрепляющему их волшебному крему).

С одной стороны, сюжет чрезвычайно прост. Рассказчик, которого зовут Гера, внезапно узнает, что он должен прибыть в родной город Ворошиловград (это донбасский Луганск, беднягу переименовывали несколько раз: давший ему второе имя Ворошилов проштрафился перед Сталиным и городу вернули прежнее название, после смерти вождя он снова стал Ворошиловградом, ну а теперь, хочется надеяться окончательно, это снова Луганск) улаживать дела с бензоколонкой, принадлежащей брату, который исчез непонятно куда. Гере совершенно не с руки этим заниматься, он вполне упакован (как замечательно точен бывает сленг, характеризуя положительное состояние объекта в цивилизации, где абсолютное большинство остающихся от нее артефактов составляют именно упаковки!) в сегодняшнем дне – работает в каком-то пиар-агентстве, обслуживает нужды местных политиков. Но, поддавшись на уговоры, он едет в Ворошиловград на один день – чтобы застрять там, видимо, навсегда.

Борьба героя за бензоколонку с местными криминальными авторитетами – только фабульная канва. Настоящий сюжет гораздо сложнее. В каком-то смысле “Ворошиловград” – тоже миф: миф о человеке во взбунтовавшемся времени. А флуктуации сбившегося временного потока вызывают, в свою очередь, и возмущения пространства. Одним из ключевых образов, которые помогают считать “базовый код” романа, выступает закольцованная железная дорога, которая никем не используется, поскольку строительство ее не завершено.

На самом деле в этом образе нет ничего фантастического – такие “кольца”, построенные для каких-то технических нужд, вовсе не редкость (посмотрите, что находится на карте Москвы между Щербинкой и Южным Бутовым!). Вопрос, что оно делает в Ворошиловграде… Словно при историческом катаклизме, разрушившем СССР, отвалился фрагмент спирали, по которой совершается мировое развитие, и упал на эту выжженную солнцем степь. Потому что все здесь является следствием распавшейся цепи времен, все проблемы так или иначе связаны с роковой несостыковкой того, как было, с тем, как стало. Все здесь, нарочито подчеркивает автор, было когда-то советским. И как-то действовало, работало, для чего-то служило. С аэродрома взлетали самолеты, удобрявшие поля. Бензоколонка заправляла неторопливо ползущие по шоссе КамАЗы и спешащие по своим делам верткие легковушки. Шахтеры добывали уголь, который увозили для государственных нужд тяжелые железнодорожные составы…

И вдруг, в одночасье, пружина, толкавшая весь этот огромный механизм, выскочила – и все встало. Исчезли самолеты с аэродрома, шахтерам стало нечего добывать, на бензоколонке – перебои с бензином… Все здесь ржавое, разваливающееся, все скрежещет, дребезжит, просит смазки, будто стонет брошенный на произвол судьбы, загнанный железный конь – тот самый, что в начале своего триумфального забега так огорчил певца умирающей деревни Есенина. Вот и настал час расплаты – теперь железный конь издыхает, его труп обступают бесконечные кукурузные поля, которые, кажется, возникают как бы сами собой, ибо никто тут не пашет, не сеет, не поливает, не удобряет...

Ощущение закольцевавшегося, зациклившегося времени дополнительно нагнетается бесконечными путешествиями – то на разваливающейся машине, то на едва едущем автобусе – по дорогам, которые произвольно петляют во всех направлениях, по заросшим сухой кукурузой полям…

Эти поля шепчущейся кукурузы обнаруживают черты настоящего мистического пространства. Они выводят то к странному поселку цыган-шундов (секта вроде баптистской), живущих перепродажей контрафакта, то к еще более странному поселку военизированных фермеров, которые, если судить по антуражу, гораздо больше напоминают помесь современных байкеров с анархистами Гуляй-Поля, то к поселку шахтеров, добывающих то, чего, как выяснилось, в недрах этой земли вовсе нет и никогда не было.

По этим полям кочует и вовсе непонятный народ, “исповедующий” культуру матриархата, управляет которым царица, однозначно владеющая приемами магии. Бредут караваны древних божеств…

В некоторых аспектах пространство “Ворошиловграда” во многом напоминает посмертное. На это впечатление работают и перманентно разрушающийся материальный мир, и мистические персонажи в эпизодах, и странные повороты сюжета. Например, ритуальный футбольный матч местных футболистов с шахтерами. Футболисты едут на матч в разваливающемся автобусе все по тем же кукурузным полям и все не могут и не могут доехать. Так что добираются только к ночи.

Слова выделены курсивом не просто так. Последний штрих должен поставить все на свои места и окончательно прояснить картину.

Неожиданно для себя Гера – в прошлом тоже член команды – вспоминает, что все его бывшие товарищи, ставшие впоследствии бандитами (время было такое), уже мертвы. Но это немаловажное, казалось бы, обстоятельство, как дальше комментирует Гера, теперь не имело никакого значения.

Потом следует тот самый матч (ночью, в темноте). То, что противники мертвецов именно шахтеры, тоже, скорее всего, не случайность, ибо по роду своей деятельности (в данном случае, как нам кажется, можно смело говорить – по функции) они – подземные, то есть в семантике мифа – хтонические существа.

Теперь о футболе. Дело в том, что футбол – равно как баскетбол, волейбол и регби – восходит к одному прототипу, а именно – к ритуальной игре в мяч, имевшей значение едва ли не главного сакрального действа в Центральной Америке. Огромные каменные стадионы, украшенные богатой резьбой, есть во всех тамошних городах, сохранившихся от доколумбовых культур. Огромное количество надписей, барельефов и росписей на тему игры, ритуальные сосуды и жертвенники, но главное, чудом сохранившийся “Пополь-Вух” дали современным ученым возможность расшифровать смысл игры в мяч и реконструировать исходный миф.

А суть мифа сводилась к тому, что два брата спустились в преисподнюю, чтобы сразиться в игре с ее владыками, для чего им следовало пройти ряд испытаний. Испытаний они не прошли и стали пленниками смерти. Головы казненных братьев владыки смерти повесили на ветку, и одной из них удалось оплодотворить проходившую под деревом девушку. Та родила близнецов, которые отправились дорогой отцов, победили владык смерти, причем один брат убил другого, а потом его оживил, а потом на ритуальном празднестве был принесен в жертву их младший брат и из его крови возникла кукуруза. (Мифологическая кукуруза среди основных декораций романа Жадана выглядит особенно живописно.)

В ритуальной игре воспроизводился миф, а заканчивалась она человеческим жертвоприношением – прямо на игровом поле капитану проигравшей команды вскрывали грудь и извлекали сердце, после чего он отправлялся докладывать богам о нуждах народа, а игроки садились за трапезу, заканчивавшуюся приемом священного настоя, который давал им возможность общаться с горним миром уже непосредственно, во всяком случае ментально.

Так что жадановский футбол мертвецов с шахтерами – древняя выдумка…

Исключительно значимо и наличие-отсутствие в Ворошиловграде брата рассказчика, благодаря которому и начинается весь сыр-бор, но который так и не является, даже под занавес.

Вообще весь мир “Ворошиловграда” страшно напоминает какое-то промежуточное состояние между жизнью и смертью, недаром многие ключевые точки романа привязаны к свадьбе, рождению и похоронам. И поданы эти, в принципе, совершенно естественные в любой человеческой жизни события с какой-то слишком карнавальной (в прямом, в том самом, бахтинском смысле), гротесковой, фарсовой яркостью, из-под которой выглядывает изначальный, ритуальный смысл первобытной комедии – дионисийское растерзание божества ради его последующего триумфального возрождения.

Другое дело, что на эту древнюю основу автор накладывает еще один пласт – христианский, доводя ментальный эклектизм до совсем уже взрывоопасного состояния. Главной фигурой, символизирующей “христианство” (почему мы берем это слово в кавычки, надеемся, будет понятно), выступает Пресвитер, постоянный участник почти всех основных перипетий сюжета. Но вот какие псалмы, например, распевает его паства: “Тысяча птиц летит над нами, чтобы указать путь к тебе, Сион. Тысяча рыб плывет нам вслед, чтобы выпрыгнуть под твою сладкую тень. Ящерицы и пауки, псы и олени следуют нашими тропами веры. Львы иудейские, с дредами и звездами на головах, охраняют наши ночлеги… И где-то между нами идет царь царей над рыбами и зверями, которого узнаем, когда вступим на твои драгоценные взгорья…” Да и паства его странновата – цыгане, контрабандисты, вообще не пойми кто…

Знакомые образы, знакомая лексика – вот только знакомая совершенно по другим образцам, отнюдь не библейским. Собственно, из Библии здесь только Сион, да и тот имеет примерно столько же отношения к библейскому Сиону, сколько “Зион” (ну кто же у нас делает озвучку к фильмам, совсем малограмотные, что ли?) из “Матрицы”. Заканчивается “Ворошиловград” тоже странно – обращением грозных и очень решительно настроенных фермеров, почему-то решивших свести счеты со случайно заехавшими на их территорию путешественниками. Пресвитер, оставшись с ними наедине, читает им проповедь – про Даниила во рву. Убеждает, что не нужно бояться “даже тогда, когда вас бросят в яму со львами и ждать помощи будет неоткуда”, – нужно не отчаиваться и молиться. И напоследок показывает чудо – изрыгает огонь изо рта. И, похоже, тут тоже кроется один из смыслов “Ворошиловграда” – природу чуда постичь невозможно. Неважно, кем и каким образом оно сотворено, одно и то же событие может одновременно и быть чудом, и вовсе не быть им. Разница между чудом и обыденностью не так уж и велика. Поэтому-то футбольный матч с мертвецами подается как самая обыкновенная история, а огонь, полыхнувший изо рта, благодаря заранее заготовленному керосину, – как чудо. Весь вопрос в том, как посмотреть. И с этим согласна современная физика, которая прямо утверждает: главная проблема – это проблема наблюдателя.

 

Трудно определить жанр произведения Александра Григоренко “Мэбэт. История человека тайги” (“Новый мир”, 2011, № 8; М.: Арсис, 2011), который имитирует архаичный эпос, однако ставит сугубо современный, экзистенциальный вопрос о личности и персональной ответственности за собственную жизнь. Можно возразить, что этим вопросом задавался еще герой “Царя Эдипа” – поперек идее античного рока. Однако заметим, что миф об Эдипе мы знаем уже в авторской редакции, другой до нас, увы, не дошло: Софокл обрабатывал его в эпоху расцвета не только античной демократии, но и всей греческой философии, когда торжествовала рациональная мысль в лице того же Сократа и всей афинской школы, и ждать от “Эдипа” аутентичной архаики в той же мере нелепо, как и от современного “Мэбэта”.

“Мэбэт” распадается на две части. В первой главный герой, Мэбэт, идет по жизни победителем, поскольку наделен редкой силой и удачей. Видя свое постоянное превосходство над всеми, включая собственного сына, он укрепляется в холодном равнодушии и высокомерном презрении к людям, исповедуя убеждение, что ему позволено решительно все.

Роковому прозрению героя посвящена вторая часть “Мэбэта”. На пороге смерти он вступает в потусторонний мир, где узнает, что был (в виде эксперимента, говоря современным языком) “запущен” в жизнь Великой Матерью, которая хотела хоть раз за всю историю мироздания своими глазами увидеть жизнь абсолютно счастливого человека.

Эксперимент дал результат, хотя и отрицательный, – Мать потрясена многим в натуре Мэбэта, но более всего ее поражает неслыханное самомнение ее протеже и всякое отсутствие в нем благодарности за те бесценные дары, которыми его наделили. Несмотря на это, она выполняет его последнюю, неслыханно дерзкую просьбу – отсрочить смерть на несколько лет, чтобы дать ему возможность вырастить внука (сын погиб, других мужчин в семье нет), ибо этот внук – единственное существо, которое Мэбэт смог полюбить.

Однако, чтобы вернуться обратно в мир живых, Мэбэту предложено пройти “путем испытаний”, и на каждом этапе он может погибнуть, то есть остаться в мире мертвых. Испытания – это прежде всего осознание всех тех бед и несправедливостей, которые Мэбэт чинил при жизни, как и положено в мифе, персонифицированных в фигурах убитых им или погубленных из-за его поступков людей. Откупаться от обиженных можно годами жизни. Помимо этого Мэбэта ждут все те неприятности, которых он счастливо избегал при жизни – болезни, неудачи, самое смерть.

Между тем большинство из тех, с кем приходится встретиться Мэбэту, вовсе не жаждет его крови, напротив, они помогают ему пройти испытания, даже часто жертвуя собой ради него. Но беседы с ними все больше и больше открывают Мэбэту меру его вины, его терзают раскаяние и стыд. И осознание, что по отношению к этим людям изменить уже ничего нельзя…

Самый главный вопрос, который возникает при чтении “Мэбэта”: зачем понадобилось автору камуфлировать свой месседж столь архаичной формой? Почему свой путь к себе его герой должен был проделать в столь экзотических и столь, казалось бы, далеких от современной жизни декорациях? Ответов на этот вопрос может быть несколько.

Первое предположение очевидно: современный человек устал от современности (современной цивилизации тож), она обрыдла ему до того, что ни художник, ни читатель уже не готовы сталкиваться с ней еще и во второй реальности и стремятся сбежать от нее без оглядки – в прошлое, в будущее, в другие галактики, в Эгладор, в Нарнию, в Хогвартс, даже в эпос, куда угодно – лишь бы не видеть тошнотворного настоящего.

Но нельзя забывать о том, что миф как конструкт (а эпос, естественно, так или иначе привязан к плоти мифа) – это прежде всего в чистом виде схема, “макет” того или иного аспекта бытия, причем рассматриваемого в максимально отвлеченном, так сказать, онтологическом ключе. И если прочитывать попытку современной “реконструкции” эпоса – не как художественного приема, ни, тем более, как элемента игры, а как серьезную мировоззренческую задачу, – придется признать, что автор как минимум надеялся заострить таким образом проблему до экзистенциальной пронзительности, потому что сегодня путь к себе уже, похоже, перестал быть только индивидуальной проблемой, встав во весь свой немалый рост перед нашей цивилизацией.

Именно обобщающий, типологизирующий характер лежащего в основе эпоса мифа позволяет прочитывать очистительное самопознание Мэбэта в том числе и как рецепт для спасения человечества, которому (человечеству, гордящемуся непонятно чем) остро не хватает смирения и чувства вины. Фрактальная природа мифа, в каждой детали воспроизводящая образ целого, а в общем целом повторяющая каждую отдельную деталь, криком кричит о неразрывной связи индивидуального прохождения испытаний с преодолением искупительных мытарств всей человеческой совокупностью, коллективно.

И в этом ключе образ “счастливого человека” Мэбэта представляется тоже коллективным портретом – портретом современного человека, опьянившегося весьма сомнительной иллюзией, будто ему все позволено и ни за что не придется платить. Всякие хитроумные технологии действительно избавили его от многих страданий, он вооружен против болезней, чудесным образом сыт и обут. И многое в жизни дается ему теперь слишком легко, точно так же, как и Мэбэту, и даже блазнит мысль, будто самое смерть никогда за ним не придет. Как ни парадоксально это звучит, именно смерть, все-таки неизбежная, остается спасением для современного человека, поскольку дает последнюю возможность соприкоснуться с метафизикой бытия.

Путь через страну мертвых – предсмертное прозрение Мэбэта – это в каком-то смысле призыв оглянуться на себя в преддверии мирового катаклизма. Наша цивилизация просто обязана оглянуться на себя и признаться наконец самой себе, что два источивших ее порока, что правда, то правда, – это гордыня и неблагодарность. Ведь не человек создал эту планету, не он подвесил звезды над головой, не он повелевает зарей… Мэбэт умер очистившимся и умиротворенным. Дай-то Бог каждому…

Представление о неокончательности, об обратимости смерти, легшее в основу древнейшего ритуала, породило, если уж на то пошло, и все развившееся из этого ритуала искусство: трагедию, где герой умирал, и комедию, где он счастливо не умирал. Эта мифологема служила важной частью инициационного ритуала и иллюстрировала идею замкнутой цикличности жизни и смерти. Во многих культурах этот миф принял форму сошествия героя во ад – как правило, чтобы вернуть оттуда в мир живых какого-то дорогого усопшего, хрестоматийным примером может служить путешествие Орфея за Эвридикой. И вот теперь мы можем наблюдать возвращение этой, казалось бы, навсегда похороненной идеи в область современной литературы.

Так, в повести Дениса Осокина “Овсянки” (“Октябрь”, 2008, № 10; М.: КоЛибри, 2011) мы погружаемся в странный, как будто бы совсем далекий от современности мир финно-угорских похоронных обрядов. Герои повести, рассказчик и его начальник по работе, – представители почти исчезнувшего финно-угорского народа, сберегающего последние фрагменты своей утраченной мифологии. Нарушая российские законы, они едут совершить погребальный обряд: сжечь тело умершей жены начальника. Но не это главное в обряде, важнее, оказывается, непрерывная беседа о покойной, причем суть ее составляют вовсе не те благообразные выдумки о достоинствах усопшей, которыми принято приправлять обычные похороны и поминки, а доверительные признания о самом интимном, самом сокровенном из того, что связывает двоих – мужчину и женщину.

Обнажение тела покойной, украшение ее лона разноцветными нитями, долгое путешествие в машине в глухую деревню, где можно будет без помех предать тело огню, – все это сопровождается тонкой вязью пронизанных эротикой слов, сплетающихся, точно саван для покойной. Но эротика – всегда, всюду, просто по определению – это материя, прямо-таки заряженная самим существом жизни, ведь соединение женского и мужского начал и есть символ жизни и ее вечного продолжения. Таким образом, этот главный “саван” – из слов – прочитывается как символический залог опровержения смерти.

Образ реки, воды вообще, непрерывно текущей, как бы не знающей начала и конца, крайне значимый в “Овсянках”, – еще один символ неубывающей, неисчезающей жизни. Лишь тот, кому посчастливилось утонуть, уверяет рассказчик, обретает вечную жизнь, ибо сливается с водой, становится рекой, а это – предел мечтаний любого человека из его народа. Но самовольно решиться на такую дерзость – утопиться намеренно – непростительный грех. Человек должен отдаться на волю другого, еще более мощного течения – течения самой жизни. Река жизни сама решит, как распорядиться его судьбой.

“Овсянки” оставляют ощущение даже не совсем прозаического – скорее поэтического текста, навевая какие-то странные ассоциации с погребальными песнопениями. Между тем любой архаический погребальный ритуал всегда сопряжен с обильной регенерационной символикой; даже общепринятое в нашем цивилизованном мире захоронение трупов в земляных ямах (могилах) – дань древнейшей традиции помещения усопшего в “лоно земли” (когда-то – в позе эмбриона), трупосожжение – ничуть не менее эффективный, с этой же точки зрения, обряд: дым, поднимающийся к небу, символически уподобляется космической вертикали – Мировому древу. И каменные памятники на нынешних могилах – это трансформированные древние фаллосы, устанавливавшиеся, чтобы провоцировать возрождение, и цветы, символы жизни и соединения мужского и женского начал (без которых немыслимо представить ни похороны, ни свадьбу), не только усыпающие свежую могилу, но и целенаправленно высаживаемые на ней, точно на клумбе, – все это явления одного порядка. Поэтический эротизм, пропитывающий текст повести, также носит отчетливо регенерационный характер.

В “Овсянках” фигурируют две птицы, овсянки, давшие название повести, то есть содержательно важные, которых рассказчик случайно и сам не понимая зачем купил накануне того, как узнал о предстоящей ему миссии. Все так же не понимая для чего, он берет с собой клетку с птицами, отправляясь сжигать усопшую. Во время пути он выпускает их из клетки – свободно летать по салону. Овсянки, никак не успевшие привыкнуть к новому хозяину, при этом даже не пытаются упорхнуть, напротив, кружат вокруг покойной и садятся ей на плечи, обнаруживая несомненную связь с нею. Улетают они, лишь когда труп сожжен, давая наконец понять значение своей функции.

Птица всегда служила символом души, это понятно. Но отчего их тут две – ведь лишь одна душа на этих похоронах отправилась в небо? Похоже, вторая – это оставшаяся “без пары” душа безутешного мужа усопшей: разъединенные смертью в материальном мире, они вместе парят в мире ином, где материальные законы невластны.

 

В романе Марии Галиной “Малая Глуша” (“Новый мир”, 2008, № 12; М.: Эксмо, 2009) герой отправляется в одноименную деревню за погибшей женой. Малая Глуша – место на краю света, где проходит граница между мирами. Своего рода медиатор, она в силу своего промежуточного положения имеет амбивалентные черты: то это самая обычная деревня с самыми типичными (может быть, даже как-то уж слишком характерно типичными – точно они играют спектакль) обитателями, то пугающее своей непонятностью пространство, пропитанное колдовскими чарами, населенное призраками да ведьмами.

Границу миров, как водится, отмечает река. Кто, когда, зачем, при каких обстоятельствах проложил эту реку, кто создал Малую Глушу и назначил ей быть посредником между мирами – загадка. Герои, во всяком случае, вопреки рациональной логике такими вопросами не задаются.

Логике-то вопреки, зато – согласно законам мифа. Задать подобный вопрос – хоть бы и самому себе – значит обнаружить полную непригодность к нахождению в мифологическом пространстве, бесповоротно выпасть из него. Здесь законы заданы априорно, изначально. Рефлексия и анализ мифу органически противопоказаны, ибо его задача – вовсе не мудрствовать лукаво, а наглядно излагать, как устроен мир.

Переправа – вместе с главным героем на ту сторону отправляется случайная попутчица – и композиционно, и содержательно значимый эпизод. За рекой реальность полностью выходит из-под контроля. Милая девушка, приветившая скитальцев в уютной избушке, так и трясется от страха, как бы не явились жуткие, не знающие жалости вурдалаки с песьими головами, сгубившие чуть ли не все ее семейство, – сама оказывается упырем, который дурит головы путникам. Чудом спасшись, герои, которые не верят уже никому, встретив тех самых песьеголовых, решают подороже продать свою жизнь, и герою удается убить одного из них. Вот напрасно! Песьеголовые – это что-то вроде богов потустороннего мира, именно они-то, оказывается, и спасли наших горе-героев из лап упырей. “Вы убили моего мужа, – горько упрекает собакоголовая женщина, – он не сделал вам ничего плохого, а вы его убили. Зачем?”

Что на это ответить, непонятно. Непонятно, потому что неясно – где здесь правда, а где ложь, кто хочет добра, а кто зла, и главное – что есть добро и что зло на самом деле? Этот вопрос оказывается главным в романе, собственно, роман именно об этом – не об относительности понятий, а об онтологической невозможности постижения смысла во всей полноте. Хотя бы потому, что в разных системах (разных мирах, если пользоваться терминологией романа) понятия не соотносятся.

В тексте трижды мелькает имя святого Христофора, которого на старых иконах так и писали – с собачьей головой, пока такое изображение не запретили. В православной традиции он именуется Христофором Псеглавцем, в католической традиции он исполняет роль патрона путешественников и перевозчиков через реку. Песьеголовый проводник признается, что они ведут свой род от этого святого, по легенде, перенесшего через реку младенца Иисуса Христа. Странно, конечно, что он умалчивает о более древних родоначальниках, ведь и святой Христофор – лишь поздняя трансформация одного из богов царства мертвых, самый известный из которых, конечно, шакалоголовый Анубис. Собака издревле считалась одним из главных медиаторов между мирами мертвых и живых – наряду с вороном (вспомним “Ворона белого”). На том достаточном для архаического сознания основании, что оба обнаруживают очевидную сопричастность смерти: не раз бывали замечены в пристрастии к падали.

Проведя над прибывшими суд и предложив герою расплатиться за совершенное преступление мизинцем (отсечение пальца – известный и в фольклоре, и в мифе мотив, символизирующий имитацию смерти – по принципу метонимии: не голову срубили, а всего-то перст), песьеголовые хтонические божества милосердно разрешили ему и его спутнице попытаться осуществить задуманное. Однако недвусмысленно предупредили, что вывести отсюда умершего можно лишь в одном случае – если тот сам захочет уйти.

И вот наконец долгожданная встреча. Жена героя рада, она так давно ждет, не может понять, отчего тот столько медлил, но… Что-то не клеится их беседа, все больше и больше напоминая qui pro quo классических комедий. Чем ближе разговор подходит к тому, чтобы вместе покинуть обитель смерти, тем больше противится этому женщина. И когда герой решительно хватает ее за руку, чтобы увести обратно, домой, жена вырывается и под каким-то дурацким предлогом скрывается в подъезде обыкновенной хрущевской пятиэтажки. Последовав за ней в приоткрытую дверь квартиры, герой видит массу совокупляющихся, почти слившихся в единое существо тел – она там, среди них, она исполнена наслаждения, восторга, она тянет его в это кишение протоплазмы… Теперь уже герой вырывается и бежит вон без оглядки.

Эта сцена – довольно точное, хотя несколько более физиологичное, чем обычно, описание очень древнего мотива, относящегося к мифологии Великой Богини, которая персонифицировала жизнь и смерть в одном лице, в одной своей ипостаси порождая все сущее, в другой – уничтожая и пожирая. “Пожранное” отнюдь не исчезало, но, теряя индивидуальные свойства, попадало в некое подобие “общего котла” (нужно ли напоминать о сакрализации горшка, а затем и котла в абсолютном большинстве культур, где уровень развития допускал применение посуды?). Там, проведя какой-то срок в виде единой неперсонифицированной витальной массы, “душа” постепенно начинала выделяться из нее, вновь обретая признаки и свойства, естественно, уже другие, и в конце концов, приняв законченную форму, возвращалась к жизни – новым существом.

Зная мифологическую подоплеку, нетрудно понять, почему предприятие было обречено с самого начала. Ведь то, что затеяли два обезумевших от горя и тоски человека, – с точки зрения мифа что-то вроде противоестественного извлечения несформировавшегося зародыша задолго до физиологического срока родов. Противники абортов сделали не один фильм, где можно увидеть, как эмбрион пытается ускользнуть от преследующего его скальпеля, покушающегося на его почти не начавшуюся жизнь. Точно так же ведут себя души в царстве мертвых, сопротивляясь всяким попыткам выманить их оттуда. Ведь срок их явления на свет еще не пришел…

Один из ключевых образов потустороннего мира в изображении Галиной подталкивает обратиться к дебютному роману Алексея Маврина, который так и называется – “Псоглавцы” (СПб.: Азбука, 2011). Книга разрекламирована до чрезвычайности, к ней даже создан буктрейлер – специально отснятый ролик с актерами, представляющий что-то вроде нарезки из несуществующего (во всяком случае, пока) фильма.

Будем честны: “Псоглавцы” Маврина – обычный масскультный триллер, не имеющий ни малейшего отношения ни к мифу, ни к фольклору, разве что стоит отдать должное квалификации автора в построении остросюжетной интриги и (местами) профессиональному нагнетанию саспенса, когда действительно становится жутковато.

Главный герой романа, Кирилл, вовлечен в странную экспедицию в глухую деревню, основанную некогда староверами, для того, чтобы доставить в “музей” икону святого Христофора с песьей главой. Кирилл – автор упоминает об этом не один раз – выпускник филфака. Между прочим, МГУ. Все свои сведения о “псоглавцах”, равно как о Владимире Проппе и Клоде Леви-Стросе (которого Маврин, конечно же, пишет через два “с”), сей филолог черпает в Интернете, исключительно благодаря Гуглу и другим поисковикам.

Прогуглив самого Алексея Маврина, мы без труда утвердились в предположении, что он-то филфаков не кончал и даже никакого гуманитарного образования не имеет вовсе. Не каждый, разумеется, обязан иметь такое образование, и все же, взявшись за гуж столь щекотливой области, как-то не к лицу совершенно не дюжить, как говорится, в теме. Здесь вроде и не к месту копаться в частных ошибках и неточностях, но все же пару примеров приведем. “Кирилл ухватил Лизу за руку и потащил из притвора в главный зал”. Ну хорошо, положим, автор не знаком с терминологией церковной архитектуры. А как насчет того, чтобы православную Богородицу упорно именовать католической Богоматерью?..

Но самую изумительную дикость автор обнаруживает, пытаясь рассуждать о верованиях, бытующих в социумах, находящихся на разных уровнях культурного развития. Для этого в оборот вводятся имена Проппа и Леви-Строса. Последний, по мнению автора, “выявил поведенческие стратегии, которые отличают племя от стаи”. Дальше – пуще: “Деревня Калитино… деградировала до уровня культуры тех племен, которые изучал Леви-Стросс. Но псоглавцев на этом уровне попросту не могло быть. Они могли быть на уровне культуры тех общин, которые изучал Пропп”. На этих умственных построениях ладится дальнейший сюжет. Но если бы персонаж, или придумавший его автор, или работавший с текстом редактор, прочли хотя бы одну работу Проппа или Леви-Строса, они бы, к своему изумлению, обнаружили, что господин Маврин несет полнейшую чушь. Потому что Леви-Строс, вместо того чтобы “выявлять поведенческие стратегии”, всю свою жизнь посвятил именно “псоглавцам” (в широком смысле), изучая описывающие их мифы, которые как раз и существуют в тех самых первобытных племенах. А Пропп всюду, где речь заходила о фольклоре, неустанно твердил: сказка – это миф, утерявший свое сакральное значение, и родословную любого появляющегося в ней “псоглавца” (в широком опять же смысле) следует вести от его мифологического прообраза.

Псоглавцы в романе задействованы исключительно для устрашения. В отличие от других авторов, чьи тексты рассмотрены выше, Маврин играет на стороне современного рационального сознания, для которого древний миф – не ключ к пониманию мировой гармонии, а источник острых ощущений. В его романе миф и не ночевал.

Если мифологический пласт составляет текстовую органику, это не может не проявиться в самой форме текста. Пытаясь определить универсальную поэтику мифа, Клод Леви-Строс в предисловии к своим четырехтомным “Мифологикам”, отчаявшись объяснить это с помощью научной терминологии, вводит (с извинениями) понятие симфонии. Как известно, это музыкальная форма, основанная на полноправном сосуществовании нескольких отдельных тем, формирующих в совокупности цельное произведение и одновременно выступающих своего рода моделями целого, поскольку в каждой из них так или иначе зафиксирована общая тема.

Единство мира – вот базовая ценность для мифологического сознания. Следовательно, сама форма “мифологического” романа всегда будет противиться линейному сюжету. В мифе нет и не может быть приключений, предполагающих начало и конец, и в тексте, ориентированном на принципы мифа, конкретный сюжет будет подан с отчетливо ощутимой незавершенностью и открытостью оного – ведь любой сюжет, с точки зрения мифа, лишь фрагмент большой (очень большой, по идее, бесконечной) истории.

Кроме того, миф не приемлет однозначности оценок: белое в нем служит равновесом черному, и оба одинаково необходимы для общей гармонии, так что в настоящем мифе не может быть “хорошего” и “плохого” героя. Поэтому во многих текстах такого рода мы встречаем характерный прием подачи одного и того же события через восприятие разных персонажей (как это сделано, например, в романе Петросян) – естественно, с совершенно разной оценкой. Или с полным авторским устранением от любых оценочных суждений. Или с нарочитым умолчанием объяснений происходящего. Или с целым спектром его возможных интерпретаций.

Текст же, лишь имитирующий поэтику мифа, то есть “цитирующий” культурные артефакты, сопрягается с подобными элементами как с чужеродными телами, используя только внешнюю, поверхностную образность мифологических “объектов” и никогда не затрагивает их органики, не заряжается и не заражается ею: она всегда остается на периферии текста, как антураж, декорация, в лучшем случае, художественный прием.

Именно таковы “Псоглавцы” – кинематографичный ужастик, воспользовавшийся мифологически-фольклорным контекстом как модной “примочкой”, позволяющей поднять тиражи.

 

Практически все тексты, рассмотренные нами в этой статье, объединяет болезненно навязчивый образ времени, словно вышедшего из-под контроля – то произвольно взвихрившегося, то мучительно застывшего, то закольцевавшегося, то изогнувшегося спиралью. Этот “бунт времени” – одновременно и набат о наступлении “последних времен”, когда все приходит в движение и катастрофично расшатываются базисные принципы мироустройства, и демонстративный художественный жест, манифестирующий эстетический протест, отрицающий парадигмы обветшавшего и стагнирующего человеческого мира.

При этом во всех текстах, четко и недвусмысленно обращенных к архаической (и архетипичной) символике и, более того, к архаическим же моделям построения нарратива, столь же четко и недвусмысленно прослеживается нарочитая привязка к современности. Даже самый, казалось бы, “аутентичный” с точки зрения архаики “Мэбэт” при внимательном изучении открывает очевидные параллели с современной реальностью. Чего стоит, к примеру, глава, посвященная Одноглазой Ведьме с ее волшебными грибами, вызывающими чудесные видения, за которые не жаль отдать никакого добра, – поневоле вспомнишь современных драгдилеров и их “клиентов”.

Заметим к слову, что корреляция между иррациональным, мифологическим сознанием и теми ментальными путешествиями, в которые после психоделической революции не отправлялся в современном мире разве ленивый, четко прослеживается и в литературе, ориентированной на миф. Не станем “палить” авторов, утверждая, что в каждом из таких текстов персонажи так или иначе оскверняют свой организм веществами, способствующими “расширению сознания”. Но то, что регулярные прорывы в тонкие слои, без которых такую прозу и представить невозможно, есть следствие радикального расширения сознания – факт несомненный.

Дело даже не в том, каким именно образом изменилось коллективное сознание, главное, что оно действительно изменилось. Восприятие мира как полигона для бесконечных экспериментов Человека Разумного, волею своего рацио ведущего планету к научно-техническому прогрессу и материальному изобилию, кажется теперь не только наивным, но и довольно опасным заблуждением. У ворот стучится новая эпоха, требующая радикального пересмотра практически всех основополагающих принципов бытия – в том числе и самоидентификации человека как венца творения. Дерзость и упоение собственными безграничными (как ему казалось) возможностями привели его к печальному итогу – он утратил и внутреннюю гармонию с мирозданием, и внешнюю гармонию со средой своего обитания. По большому счету он утратил чувство жизни и, как следствие, потерял свою главную путеводную нить.

Попытка вернуться к истокам, в ту пору, когда мир представлял собой нерасчленимое целое и человек был в нем лишь одной из равноправных составляющих, а отнюдь не главенствующей и нарушающей хрупкое равновесие частью, и толкает художников, чутких к веяниям времени, искать, точно мальчик-с-пальчик, обратную дорогу домой. Общество ненасытного потребления, разрушившее экологию, разъевшее самое человеческую природу, и есть тот самый людоед, из мерзкой пасти которого наш маленький герой старается увести своих неразумных братьев, которые, пленившись ласковым приемом и сытным ужином, уже сладко дремлют в своих мягких постельках. “Не спите, вставайте! – толкает он лежебок. – Времени нет! Еще минутка – и нас уже никто никогда не спасет…”

 

magazines.russ.ru

Журнал «новый мир» иобщественные настроения в СССР

ФЕДЕРАЛЬНОЕ ГОСУДАРСТВЕННОЕ АВТОНОМНОЕ ОБРАЗОВАТЕЛЬНОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ ВЫСШЕГО ПРОФЕССИОНАЛЬНОГО ОБРАЗОВАНИЯ «ЮЖНЫЙ ФЕДЕРАЛЬНЫЙ УНИВЕРСИТЕТ»

На правах рукописи

Плужников Сергей Владимирович

ЖУРНАЛ «НОВЫЙ МИР» И ОБЩЕСТВЕННЫЕ НАСТРОЕНИЯ В СССР

В 50-НАЧ.70-Х ГОДОВ ХХ ВЕКА. 07.00.02 – отечественная история Диссертационная работа

на соискание ученой степени

кандидата исторических наук

Научный руководитель:

к.и.н., профессор Смагина С.М.

Ростов-на-Дону

2014 Оглавление Введение стр.3-51

Глава 1. Журнал «Новый Мир» и общественная атмосфера в СССР в 50-60-е годы ХХ века. стр.52-165

§ 1. У истоков «Нового Мира». стр.52-75

§2. Влияние журнала «Новый Мир» на общественные настроения в 50-60-е годы ХХ века. стр.76-165

Глава 2. Журнал «Новый Мир» в середине 60 - нач.70-х годов ХХ века.

стр.166-241

§1. «Новый Мир» и общественные дискуссии второй половины 60-х годов ХХ века стр.166-189

§2. «Новый Мир» в конце 60-нач.70-х годов ХХ века: утрата позиций.

cтр.190-241

Заключение. стр.242-248

Список использованных источников и литературы. стр.249-287

Введение.

Журнал «Новый Мир» являлся одним из первых «толстых» советских журналов, который продолжил традиции русской журналистики ХIХ века. Одной из его отличительных черт был достаточно высокий уровень художественных публикаций. В годы хрущевской «оттепели» произошли серьёзные перемены в отношении периодической печати. В рамках тех ограниченных свобод, что были предоставлены работникам художественной и интеллектуальной культуры, начали формироваться некие идейные, философские, эстетические течения, приведшие к определенной ценностной дифференциации отечественных журналов, начавших отстаивать соответствующие приоритеты.

Самым популярным журналом в 50-70-е годы ХХ века, получившим широкую известность не только в СССР, но и за рубежом, стал «Новый Мир». Его коллектив, прежде всего в лице редакторов А.Т. Твардовского (1950-1954 гг., 1958-1970 гг.) и К.М. Симонова (1954-1958 гг.), пытался озвучить новые умонастроения в обществе и тем самым играть определенную роль в формировании общественной атмосферы. «Новый Мир» был одним из периодических изданий, которому удалось уловить дух начавшихся перемен. Печатавшиеся в журнале произведения В. Померанцева, В. Дудинцева, А. Солженицына, В. Кардина и других находили широкий отклик у читательской аудитории разного возраста и социального статуса. Об этом свидетельствовали многочисленные письма, поступавшие в редакцию «Нового мира» из всех уголков СССР. В них читатели выражали своё мнение не только по вопросам литературного творчества, но, зачастую, пытались дать соответствующую оценку общественно-политическим процессам, происходившим в стране.

Актуальность темы исследования определяется двумя составляющими: научно-теоретической и социально-политической. Научная актуальность во многом обусловлена недостаточной разработанностью процесса формирования общественных настроений как неотъемлемой части социально–политических изменений. Данное исследование является в своём роде попыткой комплексного анализа роли и места журнала «Новый мир» в процессе формирования общественных настроений в СССР в 1950- начале 1970-х гг. на основе использования (вовлечения в научный оборот) разнообразного источникового материала: писем читателей, стенограмм писательских собраний и съездов, воспоминаний современников.

Социально-политическая актуальность, в определённой степени связана с тем, что произведения, публиковавшиеся в журнале, оказались в центре публичной политики тех лет, способствуя конструированию определённых общественных настроений, что и подтверждали письма читателей, поступавшие в редакцию журнала со всей страны. Они, с одной стороны, свидетельствовали о большом общественном резонансе, который вызывали журнальные публикации, в том числе ряда писателей и публицистов, претендовавших на духовное лидерство в обществе и обладавших необходимым для этого интеллектуальным потенциалом и возможностями, а с другой - об актуальности и адекватности конкретной исторической конъюнктуры проблем, поднимавшихся в них.

Исследование носит междисциплинарный характер, так как его предмет является одной из точек соприкосновения различных отраслей научного знания: истории, социологии, политологии, культурологии и пр. Использование разных методов и подходов к изучению проблемы влияния журнала «Новый Мир» на общественные настроения способствовало формированию более целостной картины исследования.

Объектом исследования является журнал «Новый Мир», его роль и место в эволюции общественных настроений в СССР в 50-х – начале 70-х гг. ХХ века.

Предметом исследования выступает процесс формирования общественных настроений под влиянием публикаций журнала «Новый Мир» изучаемого периода, а также выявление характера их направленности, уровня актуальности.

Хронологические рамки исследования охватывают период 1950-х – начала 1970 годов. Выбор нижней границы во многом обусловлен смертью в 1953 году И.В. Сталина, ставшей одним из переломных моментов в политической истории России. Это событие оказало большое влияние на судьбы многих людей, на их мировоззрение и мировосприятие, на изменение партийного курса. Начавшиеся перемены первыми почувствовали писатели, которые попытались отразить эволюцию общественных настроений. Журнал «Новый Мир» был одним из немногих периодических изданий, на страницах которого были опубликованы актуальные по тем временам, острые полемические произведения. В свою очередь, назначение Л.И. Брежнева на пост первого (а позднее - с 1965 года генерального) секретаря ЦК КПСС и его политика, направленная на восстановление положительного образа И.В. Сталина, не находили поддержки у части творческой интеллигенции. Одним из ярых противников таких перемен был журнал «Новый Мир», публикации которого вызывали недовольство у Союза писателей СССР и партийного руководства. Недоверие к редакторской политике А.Т. Твардовского проявилось в прямом вмешательстве во внутренние дела редколлегии «Нового Мира», одним из последствий которого стала отставка А.Т. Твардовского в феврале 1970 года.

В историографии даются разные трактовки таких понятий, как «оттепель» (время руководства страной Н.С. Хрущевым), эпоха «застоя», «ресталинизация», «золотой век номенклатуры» (обозначение периода руководства страной Л.И. Брежневым). Эти термины, закрепившиеся в сознании масс, нельзя называть историческими, так как они отразили условные временные рамки руководства страной разными политическими фигурами.

Период руководства страной Н.С. Хрущевым по-разному оценивается учеными. С разной долей условности их отношение к данному периоду истории СССР можно характеризовать через триаду: одобрение проводимой политики, отрицание ее позитивного потенциала и некая нейтральность, базирующаяся на тезисе о противоречивости фигуры Н.С. Хрущева.

Первая группа исследователей оценивает данный период как время первых попыток демократического реформирования страны, называя его самым светлым периодом советской истории. Так, например, по мнению автора монографии «ХХ съезд и его исторические реальности» В.В. Журавлева, после смерти И.В. Сталина начался процесс некоей демократизации советского общества, что положительно отразилось на взаимоотношении власти и творческой интеллигенции1. Автор энциклопедии «Кто есть кто в мире» Г.П. Шалаева, полагает, что «в этот период начались процессы либерализации во внутренней и внешней политике»2.

Вторая группа исследователей придерживается противоположного мнения, согласно которому Н.С. Хрущев не испытывал к творческой интеллигенции доверия, что проявилось в непоследовательности и алогичности в сфере управления культурой. Его категоричные оценки, резкие выпады по отношению к представителям творческой интеллигенции рассматривались как факты, нанесшие большой вред духовной жизни советского общества. Однако, по мнению А.В. Филиппова, в отсутствии свободы слова публицистика оказалась в центре общественного внимания, что приводило к многочисленным дискуссиям3. Читательские обсуждения достоинств и недостатков произведений способствовали свободному творческому поиску со стороны творческой интеллигенции, студенческой молодежи, что привело к формированию альтернативных точек зрения, позднее проявившихся в инакомыслии.

Третья группа исследователей характеризует «оттепель» как период двойственный, полный противоречий, связывая его с непоследовательным поведением Н.С. Хрущева. Иммигрировавшие на Запад историки М. Геллер и А. Некрич считали, что назначение на пост первого секретаря Л.И. Брежнева в 1964 году было концом «славного десятилетия», границей времени между эпохой террора и диктатурой советского конформизма1. По их мнению, Н.С. Хрущев попытался перепрыгнуть пропасть, но это у него не получилось, что и отразилось в незавершенности реформирования СССР. Свое внимание исследователи заострили на психологических особенностях первого секретаря ЦК КПСС, в частности, на его политическом чутье, которое лишь однажды дало осечку, когда он одобрил публикацию повести А.И. Солженицына в журнале «Новый Мир». Б.В. Леванов также подчеркивает двойственность политики Н.С. Хрущева, отмечая, что процесс десталинизации получил дальнейшую инерцию, которую нельзя было остановить2. По мнению поэта Е.А. Евтушенко, Н.С. Хрущев, несмотря на свою несдержанность, эмоциональность, грубость и невежество, не допустил новых процессов над инакомыслящими3.

Исследователи по-разному определяют хронологические рамки «оттепели». Р.А. Медведев связывает ее с 50-ми годами, ассоциируя во многом с ХХ съездом партии, критикой культа личности И.В. Сталина, процессом реабилитации4. Такие исследователи, как Ю.Аксютин, А.В. Пыжиков, Д.А. Ванюков связывают период «оттепели» со смертью И.В. Сталина в 1953 году, который длился до отставки Н.С. Хрущева в 1964 году5.

По-разному в исторической литературе оценивается и время руководства страной Л.И. Брежневым (1964-1982гг). Термин «эпоха застоя» был введен в общественный обиход М.С. Горбачевым на пленуме ЦК КПСС 27 января 1987 года. В своей речи он говорил об «идеологии и психологии застоя», который необходимо преодолеть1.

Большинство современных исследователей считают, что именно с приходом Л.И. Брежнева к руководству страной произошел консервативный поворот в правительственном курсе. Например, К.Б. Соколов полагает, что наступил «золотой век» номенклатуры, характеризующий «эпоху застоя» - время, когда съезды партии КПСС собирались один раз в пять лет и были хорошо срежиссированы: не было борьбы различных мнений2.

Зарубежные исследователи Р. Такер, Д. Боффа сводили приход к власти Л.И. Брежнева чуть ли не к консервативному и реакционному повороту в политике, проводимой руководством страны3. Авторы учебного пособия «История России» А.С. Орлов, Т.В. Сивохина также полагают, что «с отставкой Н.С. Хрущева завершился процесс либерализации общественно-политической жизни к умеренно-консервативному курсу в политике и идеологии»4.

По мнению Н.В. Старикова, с назначением Л.И. Брежнева на пост первого (с 1965 г. - генерального) секретаря ЦК КПСС «начался «золотой век» аппарата, бюрократии»5. Автор полагает, что процесс «тихой реставрации» многих элементов сталинизма проявился в постепенной реабилитации И.В. Сталина. Именно поэтому «неосталинизм» стал символом данной эпохи1. Другой исследователь Ф. Бурлацкий считает, что с назначением на пост первого секретаря ЦК КПСС Л.И. Брежнева в стране «все серело и приходило в упадок»2. По мнению В.А. Козлова, период 1964-1982 гг. характеризовался идеологическим кризисом советского коммунизма3. Исследователь предполагает, что прекращение критики И.В. Сталина, демонстративный «антихрущевизм» со стороны Л.И. Брежнева были вызваны прежде всего некими уступками «народному сталинизму»4.

Терминологический аппарат. Базовым понятием исследования является понятие «общественные настроения». До сих пор не существует единого определения термина «общественные настроения». Представители разных наук – социологии, философии, психологии, истории - трактуют это понятие по-разному. Под «общественными настроениями» понимается сложный комплекс чувств, эмоций, суждений, отражающих отношение людей к происходившим в стране событиям. Согласно положению, утвердившемуся в современной историографии (в частности, в монографии Е.Ю. Зубковой), общественные настроения, выраженные в форме оценочных суждений, выступают как общественное мнение5. Необходимо отметить, что термин «общественные настроения» включает в себя понятия «общественное мнение» и «общественное сознание». Употребляя предложенный понятийный аппарат, диссертант исходит из того, что использование триады «настроения – мнение – сознание» подчеркивает сложность и неоднозначность данного явления. Под общественным мнением понимается одна из составляющих массового сознания, которая выражает субъективное отношение людей к происходившим событиям1. По мнению таких исследователей, как Ю. Левада, А. Гулыга, общественное сознание - это отображение общественного бытия в науке, в языке, идеологии2.

На современном этапе ученые выделяют историческое, политическое, религиозное, правовое, обыденное, индивидуальное, групповое сознание и др. Исследователи полагают, что «общественное сознание» - это продукт отражения общественного мнения3. По мнению А.К. Уледова, «общественные настроения» включают в себя мнения отдельных индивидов, социальных групп, которые проявляются в общественном сознании. Таким образом, в науке до сих пор не сформировано единого определения понятия «общественные настроения» и его составляющих.

Трактовка понятия «оттепель» в исторической науке по-прежнему остается дискуссионной. Под «оттепелью», применительно к специфике исследуемого объекта, понимается, с одной стороны, интеллектуальный поиск новых творческих ориентиров, оценочных суждений советской действительности и роли отдельной личности в историческом процессе; с другой – некоторая трансформация общественно-политической атмосферы, связанная с определенными изменениями в общественной и культурной жизни страны.

«Проработочные» кампании – это комплексы мероприятий, осуществлявшихся властью по отношению к проявлениям свободомыслия в определенной среде и направленных на доказательство ошибочности ряда суждений и оценок, формировавшихся в отдельных коллективах. Крайней формой проявления «проработочных» кампаний являлись меры административного воздействия4. Интересен подход Е. Ю. Зубковой к исследованию данного явления, которая рассматривала «проработочные» кампании путем анализа общественных настроений в СССР1. Другой исследователь, Ю. Аксютин, использовал метод анкетирования современников эпохи «оттепели» для восстановления полноценной картины событий в Манеже, дела Б. Пастернака, кампании против журнала «Новый Мир» и пр.

Употребление термина «эпоха застоя» так же требует некоторого пояснения. Данное понятие характеризует период руководства страной ЦК КПСС во главе с Л.И. Брежневым с 1964г. по 1982г., когда в СССР начали проявляться застойные явления не только в экономической, но и общественной жизни страны. Использование термина «эпоха застоя» является не научным, а литературным, метафорическим приемом для обозначения периода, характеризующегося определенными явлениями как положительного, так и отрицательного свойства во всех сферах советского общества, введенным в общественный обиход М.С. Горбачевым в 1987 году, который закрепился в исторической науке2. Современные исследователи (К.Б. Соколов, Ф. Бурлацкий)3 связывают данный период с процессом постепенной реабилитации фигуры И.В. Сталина, некоей экономической стабильностью, ростом численности бюрократического аппарата, снижением возможности творческого самовыражения и пр.

Историография. В историографии проблемы можно выделить два этапа:

  1. советский – 1950–конец 1980-х. гг.;
  2. современный – конец 80-х – по настоящее время.
Научное осмысление влияния журнала «Новый Мир» на общественные настроения в СССР прошло несколько этапов, каждый из которых имел свои характерные черты и особенности. На первом этапе его изучения (советский период) данная проблематика рассматривалась в какой-то степени опосредованно: журнал «Новый Мир» не был предметом специального изучения, а его воздействие на общественные настроения в СССР не рассматривалось вообще. По мнению исследователей данного периода, общественные настроения совпадали с общественным мнением, так как формировались под влиянием периодической печати, агитационно-пропагандистского аппарата, выступлений партийных руководителей.

На современном этапе данная проблема приковывает к себе внимание не только социологов, историков, психологов, но и журналистов, писателей. Общественно-политические изменения, произошедшие в СССР, привели к плюрализму мнений среди исследователей о роли журнала «Новый Мир» в попытке обновления духовной жизни советского общества. Одним из показателей роста научного внимания к изучению проблемы общественных настроений стало увеличение количества исследовательских работ, посвященных этой теме. При этом основополагающей характеристикой современного периода историографии стало рассмотрение прошлого сквозь призму нескольких идеологических систем: социализма, консерватизма, либерализма.

В связи с тем, что работа носит междисциплинарный характер - находится на стыке таких наук, как социология, психология, история, филология - представляется целесообразным разделение историографического материала, так или иначе затрагивающего исследуемые в диссертации проблемы, на три блока (направления).

Первый блок – работы, посвящённые теоретическому осмыслению понятия общественные настроения, которое изучалось с позиций социальной психологии. Первыми работами, в которых предметом исследования стали общественные настроения, являлись труды Б.Д. Парыгина.1 Известный советский психолог заложил методологические и теоретические основы современной социологии и психологии. В своем труде он раскрыл основы таких понятий, как общественные настроения, мнения, суждения. Б.Д. Парыгин полагал, что общественные настроения соотносятся с одним из терминов социальной психологии - «умонастроения» - и подразумевают особый вид настроений, обладающих устойчивым характером, направленностью как ясно выраженных мыслей и убеждений, так и аморфных, безотчетных чувств и переживаний2. В работах Б.Ф. Поршнева впервые в рамках социальной истории осуществлялись исследования историко-психологического характера.3 Автор ввел в обиход понятие «социальные настроения». В целом для данного периода был характерен анализ общественного сознания как отдельного предмета изучения, выделения из него таких элементов, как «общественная атмосфера», «общественное мнение». Работы других исследователей (А.К. Уледова, А.И. Вдовина и др.) характеризуются созданием научной аргументации изучения общественных настроений и мнений в стране4.

Однако лишь в конце 1980–начале 1990-х гг. проблематика общественных настроений стала изучаться в качестве относительно самостоятельного, чётко выделяемого направления (исследователи И.Г. Белявский5, Б.А.Грушин6, Ю.А. Левады7 и др.). Для их работ характерно заострение внимание на механизмах массовой психологии, формирование общественного мнения как одного из элементов общественного сознания. Наиболее знаковыми среди них являются работы социолога и политолога Ю.А. Левады, выполненные на базе института конкретных социальных исследований (ИКСИ АН СССР), а позднее, в конце 80-х годов ХХ века, - Всесоюзного центра изучения общественного мнения (ВЦИОМ). Его ранние труды, написанные еще в 60-е-70-е годы, были предельно сжаты, основывались на теоретических положениях. Тогда же исследователь предложил свое определение терминов «сознание», «мнение», «настроения». В целом, в работах вышеперечисленных ученых были выявлены отдельные методологические и теоретические сложности, связанные с использованием терминологического аппарата, применяемого в представленном диссертантом исследовании.

Изучению общественных настроений посвящена работа Д.В. Ольшанского, который вывел понятие «политические настроения», определив их, как особое психологическое состояние населения1. В своих работах исследователь заострил внимание на человеке в массовом измерении, на механизмах массовой психологии, этапах формирования настроений и их содержании.

Второй блок историографии составили работы, посвященные как феномену российской (советской) интеллигенции в целом, так и взаимоотношениям власти и творческой интеллигенции,2. В этих исследованиях косвенно затрагивалась и проблематика журнала «Новый Мир», его влияния на общественную атмосферу тех лет. Особый интерес у исследователей вызывала политика КПСС по отношению к художественной культуре, методы ее управления, положение дел в Союзе писателей СССР1. Особенностью этих работ являлось то, что они были написаны с позиций коммунистической идеологии, в партийном русле. Проявление зачатков критического свободомыслия в советском обществе объяснялось духовной слабостью отдельных личностей и активным воздействием на их умы западной идеологии. Оценки периода руководства страной Н.С. Хрущевым давались осторожно, несли в себе определенные догматические стереотипы - в утверждении проявления им волюнтаризма и субъективизма2. Для советского периода характерно накопление и введение в научный оборот массива источников и фактологического материала3. Со временем советские исследователи начали заострять свое внимание на процессе формирования творческой интеллигенции, деятельности творческих союзов и пр4. Объективное изучение взаимоотношений власти с представителями интеллигенции было чрезвычайно затрудненно из-за господства в исторической науке марксистско-ленинской идеологии, которая отвергала любой отход от принятой парадигмы, в которой утверждалось, что писатели, художники, поэты являются лишь проводниками официальной идеологии в народные массы5.

В конце 80-х годов в отечественной историографии начался новый период, одним из основных характеристик которого можно признать методологический плюрализм, подразумевавший использование различных научных парадигм. Одной из главных особенностей данного периода является рассмотрение прошлого посредством различных систем ценностей (консерватизма, либерализма и др.)1.

Некоторые изменения в СССР, политика М.С. Горбачева, получившие в исторической науке общее название «перестройка», привели к проведению параллелей и сравнению с недавним руководством страной Н.С. Хрущевым. События 50-70-х годов ХХ века вновь стали актуальны. Особое внимание исследователей приковывала к себе личность Н.С. Хрущева, который воспринимался ими как первый романтик в ЦК КПСС2. В частности, Ю. Аксютин выпустил сборник воспоминаний представителей творческой интеллигенции о первом секретаре ЦК КПСС, которые показывают его личность с разных сторон. Исследователь обратил свое внимание на восприятие личности Н.С. Хрущева через призму субъективного мнения активной части общественности. Заметный вклад в изучение биографии Н.С. Хрущева внес исследователь Р.А. Медведев3. В своей работе автор описал все значимые события, произошедшие в жизни первого секретаря ЦК КПСС. Отдельные главы его труда посвящены развитию советской культуры, взаимоотношениям с творческой интеллигенцией (Б. Пастернаком, А.И. Солженицыным), общественным настроениям во время знаковых событий в жизни страны. Можно утверждать, что события, связанные с именем Н.С. Хрущева, приобрели большую популярность в конце 80-х годов ХХ века. Это проявилось в некоем буме в проведении различных научных конференций, посвященных проблеме не только взаимоотношений власти и творческой интеллигенции с акцентированием внимания на фигуре первого секретаря ЦК КПСС, но и общественных настроений в СССР4. В новое прочтение недавнего прошлого первыми включились писатели, публицисты, журналисты, и лишь позднее - профессиональные историки1. В конце 80-х гг. в научный оборот был введен широкий пласт воспоминаний, мемуаров представителей творческой интеллигенции, партийной номенклатуры2. Публикации этих материалов стимулировали развитие научной мысли, приводили к углублению научного поиска по проблеме, связанной с духовной жизнью общества в указанный период3.

На рубеже 1980-1990-х гг. был опубликован сборник, который включал в себя не только произведения современников эпохи «оттепели»: А.Т. Твардовского, Е.Евтушенко, Н. Заболоцкого, - но и хронологию важнейших событий, произошедших в общественной, политической и культурной сфере в 50-60-е годы ХХ века4. Данная работа отличалась акцентированием внимания на читательских дискуссиях, которые широко развернулись после ряда публикаций на страницах журнала «Новый Мир».

Одна из отличительных особенностей данного периода состояла в том, что большинство научных исследований были написаны в русле концепции «социалистической модернизации». Ученые представляли «эпоху оттепели» как время первых попыток обновления советского государства. Знаковой работой, написанной в этом ключе, являлась коллективная монография «ХХ съезд КПСС и его исторические реальности», целью которой была попытка проследить изменения в процессе руководства культурной сферой через призму борьбы обновительной и консервативной тенденций1. Авторы работы косвенно затронули тему и общественных настроений, включив оценку представителями интеллигенции наиболее значимых событий в СССР. В последующих работах исследователи уделяли все больше внимания оценке партийной элиты, ее менталитета, психологии2. Особый интерес у авторов вызывали фигуры первых секретарей ЦК КПСС, их ближайшее окружение3. Например, эмигранты М.Геллер и А. Некрич заострили внимание на двойственности и противоречивости Н.С. Хрущева как руководителя, что нашло свое отражение и в культурной политике. От исследователей не ускользнуло и стремление некоторых советских писателей (В. Померанцев, В. Дудинцев) через публицистику переосмыслить определенные события недавнего прошлого СССР. М. Геллер и А. Некрич отмечали общественный резонанс на публикации журнала «Новый Мир», который проявился в надеждах определенной части общества на обновление советской системы и вызвал негативную реакцию со стороны приверженцев политики И.В. Сталина.

Многие исследователи отмечали роль ХХ съезда партии и закрытого доклада Н.С. Хрущева, посвященного критике культа личности И.В. Сталина, который стал одной из причин подвижек в общественном сознании, особенно среди творческой интеллигенции. Немаловажной характерной особенностью научных работ стало положение о том, что острые полемические произведения приводили к формированию критического осмысления советского прошлого, проявившегося в зарождении диссидентского движения. Некоторые исследователи утверждали, что писатели А. Синявский, Ю. Даниэль являлись «первыми ласточками полного отторжения и непримиримой борьбы с коммунистической властью»1. Такой же точки зрения придерживался В.Н. Дмитриевский, который полагал, что «узники совести» - А.И. Солженицын, А. Синявский, Ю.Даниэль - ускорили развал СССР2.

Заметное место в историографии заняла проблема сопротивления советскому режиму и, в частности, отдельные эпизоды истории диссидентского движения3. Одной из первых работ, посвященных изучению диссидентского движения, стала «История инакомыслия в СССР: новейший период», написанная одной из основателей Хельсинской группы, правозащитницей Л.М. Алексеевой4. Автор представила свою трактовку понятия диссидентского движения, а также привела типологизацию инакомыслия в СССР. Исследовательница выделила журнал «Новый Мир», который, по ее мнению, был очагом либерализма, а публикации на его страницах привели к необратимым последствиям в общественной жизни страны.

Третий блок историографии составили работы, в которых внимание исследователей было заострено на проблеме формирования общественных настроений как одной из составных частей «истории повседневности»5. В последнее десятилетие интерес к этой теме со стороны ученых возрос. Одним из значимых исследований является работа Б.М. Фирсова6. Автор использовал значительный архивный материал для реконструкции событий времен «оттепели». Рассматривая общественную атмосферу в СССР, исследователь обратил внимание на роль журнала «Новый Мир» в формировании «разномыслия» в последние годы жизни И.В. Сталина. По мнению Б.М. Фирсова, в советском обществе всегда существовало двоемыслие его граждан – с одной стороны, лояльность к правящему режиму, с другой - собственное мнение на происходившие в стране события. Необходимо отметить, что у современных отечественных исследователей так и не сложилось четкого представления о таких понятиях, как «общественные настроения», «массовые настроения», «коллективная психология», которые использовались в основном как синонимы1.

Повышенный интерес ученых к формированию общественных настроений привел к обозначению условных хронологических рамок протекания процесса.2. Одним из ведущих историков, который продолжает активно работать над изучением общественной атмосферы периода «оттепели», является Ю.А. Аксютин3. Главная особенность его работ - использование метода блиц-опроса свидетелей событий 50-70-х годов ХХ века. Автор разработал специальные анкеты и провел интервьюирование людей, помнивших «хрущевскую оттепель» и имевших к ней отношение. Метод блиц-опроса не совершенен, так как человеческая память не всегда сохраняет подробности произошедших событий. Несмотря на это данный метод широко применялся автором в выстраивании гипотезы исследования.

Представляют интерес работы пермской исследовательницы О.Л. Лейбович, посвященные изменениям в общественной атмосфере 50-60-х годов ХХ века в СССР1. В них автор представил повседневные практики разных социальных слоев: партийных чиновников, журналистов и пр. В исследовании выделены социальные коллизии, противоречия в жизни простых людей, отображена повседневная жизнь страны в те годы.

Значительный интерес вызывает работа В.А. Антипиной «Повседневная жизнь советских писателей. 1930-1950-е годы»2. Для восстановления полной картины прошлого автор использовал широкий пласт источников, хранящихся в фондах Российского государственного архива литературы и искусства (РГАЛИ), источники личного происхождения, нормативно-правовые акты и пр. Одной из главных особенностей ее работы является значительный объем проанализированных писем, доносов, анонимок о жизни творческой интеллигенции, ее проблемах, материальном положении, стимулах и пр. Основным постулатом исследовательницы было утверждение того, что на внутреннюю политику И.В. Сталина оказывали воздействие определенные социальные группы советского общества, в том числе и творческая интеллигенция.

Важным шагом в изучении общественных настроений в СССР стала публикация монографии Е.Ю. Зубковой, которая рассмотрела процесс трансформации общественного сознания под влиянием победы в Великой Отечественной войне, отобразив реакцию разных общественных групп: фронтовиков, репатриированного и эвакуированного населения, крестьянства, студенчества, а также творческой интеллигенции. Использование автором большого количества писем советских граждан позволило реконструировать ситуацию в стране тех лет глазами современников. Е.Ю. Зубкова выявила некоторые зачатки изменения менталитета в советском обществе. Также исследовательнице принадлежит ряд монографий, в которых рассматриваются отклики общественности и на многие другие важные события в СССР1.

В дальнейшем исследователи все больше внимания уделяют не столько общественным настроениям, вытекающим из них мнениям, сколько – общественному сознанию.

Н.Н. Козлова и А.К. Соколов предприняли попытки научного анализа общественного сознания в его разных ипостасях2. Большое научное значение имеет монография Н.Н. Козловой «Советские люди. Сцены из жизни», в которой автор акцентировал свое внимание на воспоминаниях простых людей, которые, по ее мнению, неповторимы, а их восприятие прошлого нельзя свести к единому общему. Как и в своих прежних работах, автор использовал прежде всего «эго-документы»: мемуары, воспоминания и письма - для формирования пестрой мозаики повседневной жизни советских людей. Социальное взаимодействие советских людей она воспринимала сквозь призму «игры», где правила изобретались самими игроками. Н.Н. Козлова полагала, что в советском обществе, как и в других, люди принимали данные законы, адаптировали себя к различным жизненным ситуациям. Исследовательница заострила свое внимание на проблеме формирования мифов в общественном сознании, как они культивировались и поддерживались советской властью.

На сегодняшний день «история повседневности» зачастую перекликается с изучением общественных настроений в СССР: описанием советских мифов, которые проявлялись в массовом сознании, влияли на поступки и поведение людей.

Проводится множество как отечественных, так и международных конференций, посвященных данной проблеме. В 2011 году в Рязани прошел международный студенческий симпозиум «Человек в мире культуры: история и культура повседневности»1. Многочисленные конференции свидетельствуют о неподдельном интересе со стороны историков к советским стереотипам, попыткам проследить их формирование и эволюцию2. Исследователи не оспаривают тот факт, что периодическая печать оказывала большое влияние на массовое сознание. Публикации на страницах газет и журналов формировали определенные общественные настроения в стране.

Некоторые ученые, такие как Н.Л. Пушкарева, И.Б.Орлов, относят понятие «общественные настроения» к предмету изучения «истории повседневности»3. Н.Л. Пушкарева в своих выступлениях на научных конференциях, в опубликованных статьях неоднократно давала определение основным понятиям, положениям и научным подходам «истории повседневности»4. По ее мнению, повседневность включает в себя не только описание быта, культуры и обыденной жизни, но, и самое главное, передает ее эмоциональную составляющую: отношение людей к определенным событиям. Для этого исследователь использует источники разных видов, включая письма, отклики, «эго-документы» и пр.

Несомненный исследовательский интерес к проблеме изучения общественных настроений вызывают методологические работы А.С. Сенявского, С. Махлиной1 Так как некоторые ученые относят эмоциональную составляющую общественных мнений к «истории повседневности», то одним из главных методологических подходов должен являться метод описания.

Заметное место в изучении общественный настроений занимает работа С.А. Шинкарук, посвященная изменению общественного мнения в Западной Сибири в 30-е годы в СССР2. Автор с помощью изучения бытовых условий передал картину жизни простых советских граждан. Несмотря на то что хронологические рамки данного исследования охватывают более ранний исторический период, некоторые выводы и заключения помогли сформировать четкую картину общественных настроений тех лет.

В развитие историографии проблемы формирования общественных настроений существенный вклад внесла исследовательница О.В. Дружба3. В своей работе исследовательница проанализировала мнения, оценки и представления советских людей о событиях Великой Отечественной войны, представив их как комплекс факторов, формирующих общественное мнение в СССР.

Необходимо выделить исследовательские работы, написанные Т.А. Булыгиной, посвященные влиянию идеологии на развитие общественных наук в СССР4. В своих трудах автор проследила изменения в общественной атмосфере страны через призму трансформации отношения властных структур к науке и образованию. Великая Отечественная война, смерть И.В. Сталина, процесс реабилитации, попытки демократизации советского общества привели к переосмыслению недавнего прошлого со стороны представителей общественных наук. Начавшийся процесс духовного раскрепощения советского общества, нашел свое отражение в многочисленных дискуссиях и обсуждениях, на которых ставились под сомнение незыблемые ранее советские догмы. Т.А. Булыгина проследила противоречивость отношений между представителями партийных органов и ученых. Автор отметила роль обществознания, которое было главным идеологическим оружием советской власти.

Заметное место в исследовательской литературе заняла тема формирования исторического сознания в регионах. В этом ключе выполнена диссертация на соискание звания кандидата исторических наук Р.И. Хандожко, посвященная процессу формирования массового исторического сознания на Дону в 1985- 1991гг1. Автор на основе анализа региональной периодической печати смог проследить процесс трансформации общественного сознания в указанный период. Достоинством работы является выявление содержательно-типологической характеристики исторического сознания тех лет. Исследователь заострил свое внимание на манипулировании общественным сознанием, на процессе складывания новых мифов в умах советских граждан. Р.И. Хандожко предложил свою периодизацию процесса формирования исторического сознания, проследив его эволюцию, выделив характерные черты и особенности. Можно констатировать, что для современных исследований характерно изучение региональной проблематики и попытки реконструировать «историю повседневности» всей страны2.

Значительный интерес вызывают работы социолога Б.А. Грушина, который представил большой фактологический материал опросов, отражающих реакцию населения на происходившие события1. В своих исследованиях автор обратил внимание не только на жизненные проблемы советских граждан, но и на их культурные предпочтения (любимые произведения, авторы, наиболее запомнившиеся моменты общественной жизни).

Научные труды, посвященные изучению писем, как наиболее распространённому каналу выражения общественного мнения и общественных настроений, в настоящее время часто встречаются. При этом исследователями особое внимание уделяется событиям первой половины ХХ века2. По мнению многих, письма выступали своего родом «зеркалом» жизни общества, отражали отношение к власти, к определенным общественно-политическим и культурным событиям. Они являлись проявлением «пестрой мозаики повседневности, а также базисных структур национальной психологии и культуры»3. Интересен подход В.В. Кабанова, который дал типологизацию писем к власти. Особо он выделил группу «философских писем», авторы которых размышляли о ситуации в политике, экономике и в духовной сфере4.

Применительно к специфике рассматриваемых в диссертации проблем письма выступали также формой обратной связи редакции журнала «Новый Мир» и граждан, раскрывали своеобразие диалога, попытки сотрудничества между ними, а порой - и скрытого противостояния. Выявление характера диалога позволяет расширить представления об общественном пространстве того времени и роли журнала в его формировании.

Заметное место в новейшей историографии заняла тема наличия «мифов» в общественном сознании и их содержание1. Мифологемы – это один из ценностных базисов любой идеологической системы. Использование мифов является одним из классических приемов манипуляций общественным сознанием. Исторический миф стал одним из предметов исторического изучения совсем недавно. Наиболее знаковой исследовательской фигурой является В.П. Булдаков, который рассмотрел природу ряда революционных мифов в советской истории и их судьбу2. Несмотря на спорность и дискуссионность многих положений и выводов, предложенных автором, он был первым, кто попытался изучить события 1917 года с помощью комплексного воссоздания психологии рабочих, крестьянских масс, солдат и пр.

Интересен сборник докладов научного семинара «Мифы и мифология современной России», авторы которого рассматривали мифологемы современного общества, влияние периодической печати на формирование общественных настроений3.

Среди историков, занимавшихся изучением мифов, следует выделить Н.И. Шестова, К. Флада, А.Н. Кольева, которые проследили отдельные теоретические аспекты проблемы1. По мнению исследователей, социально-политические мифы передают определенные представления о реальности, создают своеобразный и неповторимый фон мнений среди разных общественных групп.

Для работ современных работ, затрагивающих взаимоотношения власти и творческой интеллигенции, характерен плюрализм мнений, оценок, введение в научный обиход новых источников. Наиболее значительным исследованием взаимоотношений власти и творческой интеллигенции является монография М.Р. Зезиной. Предметом ее изучения стали не только отношения между партийным руководством и творческой интеллигенцией, но и общественные настроения 50-60-х годов ХХ века2. Автор попытался раскрыть механизмы принятия партийных решений в культурной сфере. Исследовательница показала ключевые моменты в истории «оттепели» и «застоя»: дело Б. Пастернака и В. Гроссмана, публикация А.И. Солженицына, борьба с инакомыслием, «ресталинизация», проводимая Л.И. Брежневым, взаимоотношения журналов «Новый Мир», «Октябрь» с властью и пр.

Еще одним авторитетным исследователем взаимоотношений власти и творческой интеллигенции является К.Б. Соколов, в работе которого косвенно затрагивается формирование общественных настроений в СССР3. В своей монографии автор остановился на основных этапах развития общественной и культурной сферы. Исследователь проследил динамику изменения политики партии по отношению к творческой интеллигенции, особо выделив при этом журнал «Новый Мир». На сегодняшний день существует достаточно большое количество работ, в которых опосредованно затрагивается журнал «Новый Мир»4. Для них характерна фрагментарность, описательность наиболее известных и изученных событий времен редколлегии А.Т. Твардовского: публикация рассказа «Один день Ивана Денисовича» А.И. Солженицына, конфискация романа «Жизнь и судьба» В.С. Гроссмана. Для них было характерно признание того, что журнал оказывал существенное воздействие на общественную жизнь страны. Доказательств последнему не приводилось. Следует выделить таких ученых как М.Р. Зезина, К.Б. Соколов, которые прослеживали судьбу журнала А.Т. Твардовского с момента отставки Н.С. Хрущева и до 1970 года. По их мнению, журнал «Новый Мир» в это время оказывал существенное влияние на общественные настроения в стране.

Другие историки (В.А. Козлов, С.В. Мироненко) акцентировали свое внимание на проблеме инакомыслия во времена «оттепели» и «застоя»1. В 2005 году была опубликована их монография «Крамола. Инакомыслие в СССР при Хрущеве и Брежневе 1953-1982гг.», являющаяся логическим завершением ряда статей, в частности В.А. Козлова2. В данном коллективном труде представлены многочисленные документы и даны комментарии общественной реакции на знаковые события в СССР.

Особое место в современных исследованиях уделяется взаимоотношениям творческой интеллигенции и цензуры3. На общем фоне выделяются работы Т.М. Горяевой4. Автор уделяет особое внимание эпохам «оттепели» и «застоя». Заметное место в ее работах заняла личность А.Т. Твардовского и его многолетняя борьба за публикацию поэм «Василий Теркин на том свете» и «За далью - даль».

Исследователи, изучающие взаимоотношения власти и творческой интеллигенции, выделяют и проблему противостояния журнала «Новый Мир» и власти как отдельный предмет исследования. В этом ключе написана работа зарубежного автора Н. Биуль-Зедгенидзе «Литературная критика журнала «Новый Мир» А.Т. Твардовского»1. Исследовательница проследила творческий и жизненный путь как главного редактора журнала А.Т. Твардовского, так и других членов редколлегии – В.Я. Лакшина, Ю.Г. Буртина, А.Д. Синявского, И.И. Виноградова. Но она рассматривала журнал «Новый Мир» исключительно в плане его литературных достоинств и особенностей в контексте общественно–литературного процесса в 1950 – 1970 гг. В своей работе она также затронула и проблему взаимоотношения редколлегии «Нового Мира» со своими читателями.

Необходимо отметить диссертацию М. Лунд-Аскольдовой «Александр Твардовский. Путь к «Новому Миру»: (Время. Литература. Судьба. Первое редакторство, 1950-1954гг.)»2. В своем исследовании автор не только рассмотрела личность А.Т. Твардовского, дала лингвистический анализ таких его известных поэм, как «Страна Муравия», «Василий Теркин», но и затронула историю назначения поэта на пост главного редактора журнала.

Другой исследователь, Д.П. Дмитриев также рассмотрел историю «Нового Мира» и его взаимоотношения с властью3. Особенностью его работы было то, что автор проследил литературно-публицистическую эволюцию журнала с 1925 года и до 2000 года.

Особый интерес у исследователей вызывают фигуры главных редакторов журнала «Новый Мир» А.Т. Твардовского и К.М. Симонова. Их личностные характеристики и профессиональные качества подверглись научному осмыслению еще в советские времена1. Для научного осмысления значимы воспоминания писателей, которые были опубликованы в последнее время.2 Значительное влияние на развитие данной темы оказала книга Р.М. Романовой «Александр Твардовский. Труды и дни», в которой прослеживается жизненный путь главного редактора журнала «Новый Мир». Исследовательница использовала широкий круг источников: личную переписку писателя, архивы РГАЛИ, периодику тех лет, дневниковые записи, фотографии. Одна из особенностей ее работы в том, что история жизни А.Т. Твардовского давалась в хронологическом порядке.

В последнее десятилетие интерес к редактору «Нового Мира» растет. В 2010 году издательство «Амфора» выпустило серию книг под общим названием «Без глянца», где было опубликовано исследование П.Е. Фокина, посвященное А.Т. Твардовскому3. Автор для воссоздания портрета главного редактора «Нового Мира» использовал большое количество воспоминаний его современников: А. Туркова, Д. Дементьева и пр. Исследователь уделил также внимание и журналу А.Т. Твардовского, и его роли в советском обществе. Личности А.Т. Твардовского посвящено исследование А.М. Туркова, опубликованное издательством «Молодая Гвардия» в серии «Жизнь замечательных людей»4. Автор выделил целую главу, в которой пытался проследить изменения, которые произошли с известным поэтом после закрытого доклада Н.С. Хрущева на ХХ съезде, эволюцию его взглядов.

Надо отметить, что фигура К.М. Симонова как главного редактора журнала «Новый Мир» не освещалась так подробно, как А.Т. Твардовского. В последние время можно выделить лишь единицы исследований и статей, посвященных ему1.

Проблема взаимоотношения советской власти и творческой интеллигенции вызывала значительный интерес со стороны зарубежных исследователей. Прежде всего, за публикациями в журнале «Новый Мир» пристально следила русская эмигрантская пресса2. В мемуарах и воспоминаниях, опубликованных за рубежом, особое место занимал анализ редакционной политики А.Т. Твардовского. Следует выделить воспоминания А.И. Солженицына, который передал свое субъективное мнение о той роли, которую играл журнал «Новый Мир» в общественной жизни страны, выделяя значимость личности главного редактора3.

В том же ключе написаны воспоминания Ж. Медведева, посвященные истории выдвижения рассказа А.И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» на соискание Ленинской премии4. В них писатель-эмигрант затронул тему общественного мнения относительно фигур А.Т. Твардовского, А.И. Солженицына. Интересны воспоминания писателя В. Буковского, в которых он реконструировал общественную атмосферу, царившую в те годы5. Автор описал первые подпольные политические объединения Москвы, открытые акции протеста против действий власти, обсуждение знаковых книг, психологию и менталитет советского человека. Некоторые советские эмигранты, такие как А.А. Зиновьев, М.А. Геллер, попытались реконструировать взаимоотношения власти и общества, выявить характерные черты среднестатистического советского гражданина. Так, А.А. Зиновьев, эмигрировавший в ФРГ, ввел в научный оборот иронический термин «гомо советикус», характеризовавший новый тип советского человека с определенным образом поведения, сознания и пр1. Диссидент М.А. Геллер, проживавший в Польше, а позднее - во Франции, в своей работе «Машина и винтики» продемонстрировал процесс формирования советским государством определенного общественного мнения, раскрывая механизмы государственного воздействия на общественные настроения2. Большинство работ, написанных русскими эмигрантами, содержат негативную оценку происходившему в СССР.

Для зарубежных авторов характерно пристальное внимание к событиям, связанным с процессом десталинизации. Например, такие исследователи, как Дж. Эмбри, Р. Мак Нил, Дж. Бреслауер, изучали влияние ХХ съезда КПСС на общественные настроения в советском обществе3. В своих работах они затронули и проблему влияния журнала «Новый Мир» на общественную жизнь в СССР.

Однако большинство работ посвящено анализу культурной сферы советского общества. Зарубежные авторы рассматривали советскую литературу не только в контексте идеологических и политических процессов, происходивших в СССР. Общественная значимость литературных произведений периода «оттепели» стала предметом специального изучения в исследованиях Х. Суэйза, Дж. Джибиана, Д. Брауна, Д. Лауэ, Э. Френкеля и др1. Анализ работ зарубежных исследователей позволил расширить палитру оценок и мнений по поводу событий, происходивших в СССР. Ряд авторов акцентировали внимание на особой роли литературы и писателя в советском обществе, хотя и приходили к различным выводам. Если Э. Симмонс во многом повторял официальную схему, согласно которой советская литература должна воспитывать народ в духе партийных парадигм, то В. Данхем рассматривала литературу как один из способов диалога между народом и режимом2. Соответственно, различались и представления о роли писателя и его взаимоотношениях с властью. У Э. Симмонса советский писатель представал как проводник официальной идеологии. В книге В. Данхем писатель оценивался как зависимая, но в то же время и самостоятельная фигура, обладавшая авторитетом и влиянием в обществе.

Особо выделялось исследование Д. Спешлер, в котором рассматривались взаимоотношения журнала «Новый Мир» с властью в период с 1953 г. до 1964 года.3 Автор описал ключевые моменты в истории деятельности редколлегии А.Т. Твардовского, пытался проследить изменение культурной политики по отношению к журналу. По мнению Д. Спешлер, противостояние журнала «Новый Мир» власти постепенно набирало обороты и вылилось в открытый конфликт после суда над советскими писателями Ю. Даниэлем и А. Синявским.

Проблема влияния периодической печати на жизнь советского общества, формирование общественных настроений в СССР стала предметом специального изучения в работах зарубежных авторов М. Ленноя, В. Зубок, С.В. Биттер1.

Особый интерес вызывают труды зарубежной исследовательницы Ш. Фицпатрик, рассмотревшей ментальные черты, сформированные в обществе советской историей, особенно в сталинскую эпоху2. Ее фундаментальный труд базируется на источниках и материалах Гарвардского проекта, созданного в конце 40-х годов в США для политико-социального изучения сложившейся в СССР ситуации. Автор поднимает важные вопросы поддержки режима и его легитимации в сознании и политической культуре народа, рассматривает бытовые аспекты жизни советских граждан, влияние политических реформ на повседневность, советские мифы. Одной из ментальных черт, которую выявила Ш. Фицпатрик, являлась способность со стороны общества к повседневному сопротивлению режиму. Это проявлялось в определенной стратегии поведения индивидов – уверить власть в своей полной беспомощности и аморфности, отсутствии активной жизненной позиции.

Необходимо выделить так же работы немецких исследователей В. Эггелинга, Д. Кречмара, которые рассмотрели взаимоотношения власти и творческой интеллигенции во времена Н.С. Хрущева и Л.И. Брежнева3. Особое место в зарубежной историографии отводилось личности и творчеству А.И. Солженицына. Так, М. Добсон рассмотрел влияние рассказа «Один день Ивана Денисовича» на общественную атмосферу в СССР4. В своей статье автор анализировал читательские письма, поступившие в редакцию журнала «Новый Мир». Зарубежный исследователь сделал акцент на разрушении в массовом сознании положительного образа И.В. Сталина, благодаря не только рассказу А.И. Солженицына, но, в первую очередь докладу Н.С. Хрущева на ХХ съезде КПСС. Наиболее известным исследователем общественных настроений в СССР является Д. Козлов1. В своей монографии он проследил эволюцию взаимоотношений власти и журнала «Новый Мир». Однако, несмотря на массивный фактологический материал, который предоставил исследователь, автор рассматривал события в основном с точки зрения литературного, философского и лингвистического анализа.

В настоящее время происходит расширение источниковой базы, касающейся журнала «Новый Мир». На сегодняшний день опубликована серия документальных сборников под общим названием «Культура и власть от Сталина до Горбачева», однотомник «Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП (б) — ВКП (б), ВЧК – ОГПУ - НКВД о культурной политике. 1917-1953», отразившие ключевые моменты взаимоотношений власти с интеллигенцией2. Публикация ранее засекреченных материалов, редакционные статьи к ним привели к дальнейшей стимуляции научного поиска.

Таким образом, анализ историографии позволяет утверждать, что проблематика места и роли журнала «Новый Мир» в формировании общественных настроений в 1950 – начале 1970-х гг. в целом не была предметом специального научного исследования и, как правило, рассматривалась опосредованно.

Цель предпринятого исследования состоит в комплексном изучении места и роли журнала «Новый Мир» в формировании и эволюции общественных настроений в 50 – начале 70-х гг. ХХ века.

Учитывая актуальность темы, уровень ее разработанности и поставленную цель, в работе предполагается решить следующие задачи:

  1. выявить содержание редакционных установок журнала в рассматриваемый период (редакторство А.Т. Твардовского и К.М. Симонова), их соответствие позиции А.Т. Твардовского «писать правду», проследить их эволюцию;
  2. реконструировать и проанализировать общественные дискуссии тех лет, вызванные публикациями в журнале «Новый Мир», выделить их тематику, сконструировать спектр оценочных суждений и мнений граждан по актуальным проблемам советской действительности;
  3. выделить комплекс проблем, поднимавшихся писателями в своих произведениях, публикуемых в журнале «Новый Мир», и характер реакции на них читательской аудитории;
  4. дать социальный портрет наиболее активной части общества на основе анализа характера ее реагирования на публицистику «Нового Мира».
Гипотеза. 50-е - 70-е годы ХХ века характеризуются изменением общественных настроений в СССР, связанным с осуждением культа личности и его последствий, а со временем и попытками затормозить данный процесс. В этих условиях советское общество настойчиво требовало диалога. И литературная публицистика, в частности, материалы отдельных периодических изданий (а именно таким изданием стал журнал «Новый Мир»), оказалась эффективным способом интеллектуального воздействия на общественные настроения. Журнал «Новый Мир» стал одним из каналов формирования диалога между властью и обществом. Он, с одной стороны, выступал в качестве индикатора данного процесса, а с другой – катализатора подвижек, происходивших в общественных настроениях.

Многочисленная редакторская почта «Нового Мира», полифония дискуссий и обсуждений опубликованных в нем произведений отразили сложный процесс формирования «обновленческих» тенденций. Анализ писем, реконструкция читательских и писательских диспутов, реакции партийной элиты свидетельствуют о вовлеченности в процесс духовного обновления определенной части советского общества: представителей интеллигенции, студенческой молодежи, военнослужащих, сотрудников силовых ведомств. Таким образом, по мнению диссертанта, журнал «Новый Мир» оказывал существенное влияние на общественные настроения в стране и играл роль некоего социально-общественного института, выражавшего интересы значительной части населения.

Исходя из предложенной гипотезы и поставленных задач, была предпринята попытка комплексного анализа источников, то есть их изучение в структурных, генетических и трансформационных связях.1 По способу фиксации материала все они могут быть разделены на опубликованные и неопубликованные.

Согласно критерию функции в социальной практике источники могут быть подразделены по следующим типам2:

  1. Поделитесь с Вашими друзьями:

psihdocs.ru

Журнальный зал: Новый Мир, 2006 №4 - ИРИНА СУРАТ

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии; автор нескольких книг о Пушкине, книги “Опыты о Мандельштаме” (2005). Доктор филологических наук, постоянный автор “Нового мира”.

 

Определять поэзию это все равно, что форму ветра искать...

Олег Чухонцев, “Спорить о стихах”.

 

Природа лирической поэзии таинственна. Как личное переживание претворяется в стихи, за счет чего личный опыт поэта получает универсальность, сверхценность, долгую жизнь? А рядом с этим вопросом встает и другой: что за птица такая — поэт, чем его жизнь отличается от жизни других людей?

Мы исходим из того, что поэзия — не занятие, а форма бытия. Поэт проживает свою жизнь в слове, слово и есть его реальность, подлинные события происходят с ним в стихах. Или не происходят — тогда мы имеем дело со словесным упражнением, с игрой, имеющей свое законное место на периферии всякого творчества. Отражают или не отражают стихи реальную жизнь поэта — вопрос, конечно, интригующий, но к тайне поэзии он почти не имеет отношения. Такие мертворожденные стихи, которые что-то “отражают”, узнаются сразу — открываешь толстый журнал или свежий поэтический сборник и попадаешь на кладбище готовых смыслов, уложенных в строфы с большей или меньшей поэтической культурой.

У Пушкина этого не встретишь почти никогда, за исключением буквально двух-трех стихотворений, вызванных внешними поводами. Во всех других случаях пушкинские стихи являют саму внутреннюю жизнь поэта в ее словесной реальности, являют в настоящем времени душевный труд и само вдохновение, пробужденное глубоким впечатлением, сильным чувством. Из такого впечатления стихотворение вырастает на глазах как живое древо (в иных случаях уместнее сказать: как цветок), и по мере его развития от строфы к строфе можно стать свидетелем внутреннего события, происходящего в процессе творчества. Чувственный, духовный, интеллектуальный опыт находит форму в стихе, но не застывает, остается живым, а потому события пушкинской поэзии никогда не сводимы к какой-либо формуле смысла. Как сказал однажды тончайший исследователь поэзии Ю. Н. Чумаков, стихи — как солнце или как звезда, излучают что-то, и мы, попадая в поле их излучения, можем лишь приблизительно очертить его контур1. Событие стиха уловить описанием почти невозможно, но можно почувствовать на себе — оно объединяет читателя с поэтом в общем переживании. Магия поэтического слова приобщает нас к чужой тайне — обнародованной, но далеко не всегда доступной. Душевный труд, затраченный поэтом, требуется и от читателя, и если он читателю посилен, то подымает его в те сферы, в которых протекает истинная жизнь поэта.

Стихотворение “К морю” Пушкин начал писать в Одессе в июле 1824 года, узнав о предстоящем вынужденном расставании с возлюбленной, с благословенным краем, где он был счастлив, с той свободой, которую давала ему ссыльная одесская жизнь.

Прощай, свободная стихия! В последний раз передо мной Ты катишь волны голубые И блещешь гордою красой.

Как друга ропот заунывный, Как зов его в прощальный час, Твой грустный шум, твой шум призывный Услышал я в последний раз.

.............................................

Завершены стихи уже в Михайловском в октябре 1824 года. Их исходная тема — утрата, прощание, но внутренний сюжет развивается не в русле этой темы, а в некотором смысле вопреки ей. Словарь, в первых строфах, можно сказать, депрессивный (“ропот заунывный”, “грустный шум”), меняется по мере поэтического развития главного образа, который раскрывается, разрастается и переходит постепенно из интимно-лирического в монументальный план. Сам этот центральный, столь существенный в целом для Пушкина и столь общекультурно значимый, традиционный поэтический образ как будто обретает власть над душою поэта — как будто, ибо такова на самом деле породившая его творческая сила. “Свободная стихия”, охарактеризованная вначале вполне традиционно и конкретно (“волны голубые”), стихия, с которой прощались, оставляя ее в прошлом, обнаруживает в ходе стиха свою духовную природу и мощь. “Бездны глас”, “своенравные порывы”, “прихоть”, “неодолимый”, “могущ, глубок и мрачен”, “ничем неукротим” — эти свойства сильного, свободного духа, раскрытые и названные поэтическим словом, становятся достоянием и поэта, и читателя. Работа над стихом выводит лирическое Я из прошлого в будущее, из замкнутого круга исходных унылых и сугубо личных настроений в большой мир европейской истории, в круг сомасштабных поэту исторических фигур (Наполеон, Байрон), в открытый мир духовной свободы. В этом и состоит событие стиха, происшедшее в процессе творения и преобразившее самого творца — к концу стихотворения лирическое Я обретает черты мужественности и того, что позже Пушкин назовет уникальными словами “самостоянье человека”.

По прямому своему содержанию “К морю” — это стихотворение-прощание — с прошлым, с оставленной любовью, с романтическими иллюзиями и прежними кумирами, а главное — со свободой, морем олицетворяемой, однако в развитии стихотворения явлена такая несомненная свобода — чувств, лирического сюжета, стиха, — что реально и отчасти вопреки тексту оно оставляет ощущение именно свободы, которую, оказывается, можно унести в себе как неотчуждаемую ценность:

В леса, в пустыни молчаливы Перенесу, тобою полн, Твои скалы, твои заливы, И блеск, и тень, и говор волн.

Внешнее превращается во внутреннее — так развивается сюжет стихотворения. Может быть, впервые здесь у Пушкина свобода переходит из числа дарованных человеку внешних привилегий в качество внутренней жизни. Но эта внутренняя свобода личности — она же одновременно и “свободная стихия” большого мира в единстве природы и истории, внешнего мира, в котором живет и действует человек, — такова емкость образа моря и здесь, и в пушкинской поэзии вообще2.

Реальная утрата, с которой начались стихи, обернулась в итоге обретением, укреплением духа, “мир опустел”, но душа наполнилась, горькое переживание, давшее импульс стихотворению, изжито усилием творчества, претворено вдохновением в другую, высшую реальность, явленную в гармонии и поэтической роскоши двух последних строф.

Лицейскую годовщину 1825 года Пушкин отмечал в Михайловском в полном одиночестве. К заветной дате он написал стихотворение “19 октября” — 24 восьмистишия элегического пятистопного ямба (впоследствии сокращено до 19 строф).

Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле, Проглянет день как будто по неволе И скроется за край окружных гор. Пылай, камин, в моей пустынной келье; А ты, вино, осенней стужи друг, Пролей мне в грудь отрадное похмелье, Минутное забвенье горьких мук.

Печален я: со мною друга нет, С кем долгую запил бы я разлуку, Кому бы мог пожать от сердца руку И пожелать веселых много лет. Я пью один: вотще воображенье Вокруг меня товарищей зовет; Знакомое не слышно приближенье, И милого душа моя не ждет.

.....................................

Хмурый пейзаж, подневольность даже и в природе, “горькие муки” вынужденного одиночества, печаль от отсутствия друзей, жалобы на тщету воображения — с таких настроений начинаются стихи. Но по мере высвобождения творческой энергии что-то меняется в мире, что-то происходит и с самим поэтом. Вдохновение овладевает им, подымает над сиюминутной реальностью — силою воображения он переносится в круг друзей и вот уже реально воссоединяется с ними, становясь председателем пира:

На пир любви душой стремлюся я... Вот вижу вас, вот милых обнимаю. Я праздника порядок учреждаю... Я вдохновен, о, слушайте, друзья: Чтоб тридцать мест нас ожидали снова! Садитеся как вы садились там Когда места в тени святого крова Отличие предписывало нам.

На место одиночества и пустоты приходит праздник и полнота присутствия, и в таком направлении развивается дальше лирический сюжет. Готовя стихотворение к печати, Пушкин эту строфу исключил и тем самым произвел ключевое преобразование смысла: он стер границу между реальностью и воображаемым пиром с друзьями. Силою вдохновения происходит прорыв сквозь оболочку внешних обстоятельств к подлинной реальности, где нет места одиночеству и тоске, где поэт может соединиться с друзьями за пиршественным столом. Одиночество оказывается временным состоянием, тоска — поверхностным чувством, над всем этим торжествует лицейская дружба, не колебимая разлукой. Унылая элегия превращается в заздравную “вакхическую песнь” — меняется образность, словарь, настроение, происходит праздничное преображение действительности:

Друзья мои, прекрасен наш союз! Он как душа неразделим и вечен — Неколебим, свободен и беспечен Сростался он под сенью дружных муз. Куда бы нас ни бросила судьбина, И счастие куда б ни повело, Всё те же мы: нам целый мир чужбина; Отечество нам Царское Село.

Здесь кульминация стихотворения, его энергетический и эмоциональный центр, и здесь вдруг мы видим проблеск самой что ни на есть Высшей Истины. И правда, что значит неожиданное сравнение: “Он как душа неразделим и вечен”? Словарь почти литургический или богословский, звучит почти как “Троица — единосущная и нераздельная”. Лицейский дружеский союз возводится в ранг наивысших ценностей.

В первых строфах, где поэт вспоминал об отсутствующих друзьях, преобладало отрицание — “...И милого душа моя не ждет”, “Еще кого не досчитались вы?”, “Он не пришел, кудрявый наш певец...”. Теперь картинка меняется с негатива на позитив: вспоминаются не отсутствующие — умершие, плавающие и путешествующие, а вспоминаются недавние дружеские встречи, здесь, в Михайловском, “в забытой сей глуши”, — радостные встречи с Пущиным, Горчаковым, Дельвигом. И в связи с Дельвигом, а затем и с Кюхельбекером в стихи врывается главная тема — поэзии, вдохновения, муз, “осенняя стужа” побеждается внутренним огнем (“сердечный жар”, “дух песен в нас горел”, “огнем волшебного рассказа”, “сердцем возгоря”), на волнах вдохновения поэт подымается все выше, до восторга и ликования — по количеству восклицаний некоторые строфы стихотворения сравнимы лишь с “Вакхической песней”:

И первую полней, друзья, полней! И всю до дна в честь нашего союза! Благослови, ликующая муза, Благослови: да здравствует Лицей!

Начаты стихи за упокой, а кончаются за здравие, поэзия спасает от уныния и одиночества, на месте которых теперь торжество дружбы, радость дружеского застолья. Властью поэзии преодолеваются время и пространство, и все становится возможным, и уже не судьба играет поэтом (“Из края в край преследуем грозой, / Запутанный в сетях судьбы суровой”), а он сам овладевает ею в полной мере, так что может уверенно пророчествовать о будущем:

Пора и мне... пируйте, о друзья! Предчувствую отрадное свиданье; Запомните ж поэта предсказанье: Промчится год, и с вами снова я, Исполнится завет моих мечтаний; Промчится год, и я явлюся к вам! О, сколько слез и сколько восклицаний, И сколько чаш, подъятых к небесам!

Все сбылось в точности — через год Пушкин был на свободе, в кругу друзей. Такая пророческая точность — той же природы, что и полновластное поэтическое воображение — это ЯСНОВИДЕНИЕ ПОЭТА, творческое чудо, или то, что мы назвали событием стиха. Событие состоялось, круг уныния разомкнут, взгляд поэта устремлен в будущее, и настоящее теперь видится иначе. Начавшись с “горьких мук” одиночества, стихотворение завершается признанием, что “день Лицея” поэт “провел без горя и забот”. Перекличка красноречивая и как будто противоречивая, а все дело в том, что этот день был прожит в стихах, внутренним сюжетом которых оказалось магическое, преображающее воздействие поэзии на жизнь и на душу самого поэта.

В лицейскую годовщину 1833 года, 19 октября, в Болдине Пушкин начал стихотворение “Осень. (Отрывок)” — завершено оно, судя по всему, в самом начале ноября. Это был краткий период невероятно интенсивного творчества, сравнимый лишь с Болдинской осенью 1830 года: за месяц с небольшим Пушкин написал “Медного Всадника”, “Анджело”, “Сказку о рыбаке и рыбке”, “Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях”, закончил “Пиковую Даму”, “Историю Пугачева”, и к этой осенней плодотворности стихотворение “Осень” имеет прямое отношение — оно и непосредственно являет собой творческий взлет и одновременно дает его поэтическую формулу. Все грандиозное событие Болдинской осени 1833 года как будто вмещено в лирическое событие “Осени”.

Это событие обозначено эпиграфом из Державина, которым Пушкин предварил беловую рукопись, — из послания “Евгению. Жизнь Званская”: “Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?” (связь поддержана не только самой темой, но и рядом конкретных реминисценций — “лето красное”, “незримый рой гостей”). В “Осени” мы становимся свидетелями таинства творчества, соучастниками того, как “пробуждается поэзия” в душе, в “дремлющем уме” поэта.

Стихотворение, определенное Пушкиным как “отрывок”, начинается внезапно (“Октябрь уж наступил...”) и обрывается рядами многоточий. Первые девять строф — это “прозаическая поэзия” (Ю. М. Лотман)3 — ряд прозаически конкретных картин, фиксирующих со всеми живописными и неживописными подробностями смену времен года, состояний природы и состояний человека в ней. Этот ряд картин держится на многочисленных глаголах движения и действия и воспринимается как большой, сложный, детализированный процесс, называемый течением жизни, — но за ним и благодаря ему происходит на пространстве стиха и другой процесс, внутренний и таинственный, — приятие и накопление жизненных впечатлений творческим сознанием поэта. За видимой простотой текста проступает вмещенный в отрывок образ мироустройства с творящим человеком в центре. Фрагмент о временах года разомкнут в масштаб почти вселенский — благодаря вошедшему в стихи движению времени, совпадающему с потоком поэтической речи, и субъект речи осваивает это бесконечное время-пространство бытия, чтобы, вобрав в себя его энергию, породить совсем новый, собственный, поэтический мир. Все движение текста, вся внутренняя динамика “Осени”, с замедлениями и ускорениями жизненного ритма, телеологически устремлены к событию последних строф, в которых набранная жизненная энергия преобразуется в творческий порыв, разложенный Пушкиным на его таинственные составляющие. Событие стиха происходит на наших глазах — внешнее превращается во внутреннее, проза жизни и поэзия жизни претворяются в стройные октавы шестистопного ямба. На границе IX и X строф меняется вектор процесса — уже не внешний мир входит в душу поэта, а его внутренний, пробужденный творческий мир ищет способа воплотиться:

X

И забываю мир — и в сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображеньем, И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет и звучит, и ищет, как во сне, Излиться наконец свободным проявленьем — И тут ко мне идет незримый рой гостей, Знакомцы давние, плоды мечты моей.

XI

И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут. Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге, Но чу! матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась и рассекает волны.

XII

Плывет. Куда ж нам плыть?................... ................................................ ................................................

Из самоанализа, учиненного поэтом, мы попали в само событие творчества, о котором нигде еще с такой полнотой и так откровенно не рассказывал Пушкин, как в “Осени”, — только здесь завеса приоткрыта, тайна явлена. На прозаический аналог последних строф “Осени” указал Н. В. Измайлов — это рассказ о минутах поэтического вдохновения Чарского в “Египетских ночах”: “...Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда мечтания явственно рисуются перед вами и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. Чарский погружен был душою в сладостное забвение...”4 Близость прозаического и поэтического текстов только оттеняет уникальность “Осени” как самооткровения творчества — в ней процесс совмещен с его описанием, вдохновение синхронно анализу и событием стиха становится само событие стиха.

Развивая финальную традиционную метафору корабля поэзии, Пушкин начал было набрасывать дальнейший маршрут воображения (“...какие берега / Теперь мы посетим — Кавказ ли колоссальный, / Иль опаленные Молдавии луга, / Иль скалы дикие Шотландии печальной...”), но оставил этот путь — лирический сюжет исчерпан, событие стиха уже состоялось.

Истинный поэт никогда не знает, чем кончится стихотворение. Он вступает в текст, как в “неведомые воды”, не с целью зафиксировать переживание, а только потому, что иначе он жить не умеет. Стихи — это факты биографии поэта, верстовые столбы на его жизненном пути. Мы рассмотрели три длинных пушкинских стихотворения, в которых происходящее событие развернуто в поэтическом времени, на некотором ощутимом пространстве слова, и мы можем разглядывать его по кадрам, как в замедленной съемке. В маленьком стихотворении с точечным лирическим сюжетом его внутреннее событие бывает свернуто в одном слове, скрыто в глубине строки — но оно есть, именно его мы, пусть и не всегда осознанно, воспринимаем в эстетических формах.

Во всех трех стихотворениях мы увидели прорыв от сиюминутных настроений и обстоятельств к подлинной реальности. В самом общем виде так можно, наверное, определить не только событие стиха, но и в целом событие творчества.

 

1 Ср. у М. Л. Гаспарова: “...Полагаю, что каждый поэтический текст имеет смысл, поддающийся пересказу” (Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М., 2001, стр. 180).

2 См.: Фейнберг И. Л. Море в поэзии Пушкина. — В его кн.: “Читая тетради Пушкина”. М., 1985, стр. 511 — 574.

3 Лотман Ю. М. Две “Осени”. — В сб.: “Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа”. М., 1994, стр. 395.

4 Измайлов Н. В. “Осень. (Отрывок)”. — В сб.: “Стихотворения Пушкина 1820 — 1830-х годов”. Л., 1974, стр. 246.

magazines.russ.ru

Журнальный зал: Новый Мир, 2009 №10 - АЛЛА ЛАТЫНИНА

Владимир Мартынов о конце времени русской литературы

В 2002 году Владимир Мартынов, будучи одним из самых известных и самых востребованных современных композиторов, издал книгу “Конец времени композиторов”. Музыковедческих книг я побаиваюсь и о самой музыке судить никогда не берусь, зная свое место, но тут вокруг книги возник некий медийный всплеск, появились статьи Татьяны Чередниченко, Петра Поспелова, многочисленные интервью с автором. Позже Петр Поспелов напишет: “Эффект, который произвела эта книга, сложно передать словами. Коллеги, завидев Мартынова, стали переходить на другую сторону улицы. Окончательно он добил их книгой └Зона Opus Posth, или Рождение новой реальности” (2005) — венчала ее систематическая таблица, в которой развитие музыки соотнесено с изменениями ролей каст в Индии и даже с последовательными выходами на сцену четырех всадников Апокалипсиса”.

Меня же заинтересовала не столько констатация того факта, что европейская музыка обходилась без фигуры композитора вплоть до Средневековья, и дерзкий прогноз, что профессия эта как появилась, так и исчезнет, сколько то, что этот прогноз исходит от историка культуры, глубоко укорененного в традицию, проведшего часть своей жизни за стенами монастыря, автора книг, одни только названия которых говорят о направленности интересов: “История богослужебного пения” (1994), “Пение, игра и молитва в русской богослужебнопевческой системе” (1997), “Культура, иконосфера и богослужебное пение Московской Руси” (2000), и одновременно композитора, испытавшего на себе все актуальные веяния, от авангарда и рока до минимализма, и, казалось бы, не имеющего права сетовать на недостаток внимания к своей деятельности.

Но вот парадокс: именно художник, добившийся успеха и не страдающий, казалось бы, от невостребованности, острее других ощущает кризис того рода искусства, которому отдал жизнь. Малевич говорит о конце живописи (а с другим настроением и нельзя написать “Черный квадрат”) — и в конечном счете оказывается прав, увидев приметы агонии в том, что иные принимали за расцвет.

Питер Гринуэй твердит и твердит о смерти кино, и это, похоже, не уловка великого провокатора, но мироощущение мастера, столкнувшегося с исчерпанностью выразительных средств кинематографа, которые он так смело расширял.

И только профессиональные писатели исполнены веры в незыблемость своего дела и величие собственной миссии. “Русский писатель — это навсегда”, — гордо заявил мне как-то автор неплохих, но чрезмерно захваленных книг, не желая видеть, что их время уже прошло.

Как раз в тот период, когда Мартынов обосновал конец времени композиторов и несколько раз повторил в своих интервью, что фигура композитора просто слиняла на наших глазах, в “Литературной газете” велась вялая дискуссия, предложенная моей статьей “Сумерки литературы”. В самой статье констатировалось, что первое десятилетие свободы в России стало десятилетием литературного заката, и предлагалось обсудить простой и актуальный вопрос: почему это произошло? Казалось бы, вещь самоочевидная — писатель “слинял”, если воспользоваться выражением Мартынова, в первую очередь как репрезентативная фигура. Последней такой фигурой был Солженицын — и то, к несчастью, он пережил век литературы, и в этом главная причина того, почему публика, слушавшая сквозь вой глушилок главы “ГУЛАГа”, уже не хотела читать ни “Красное колесо”, ни “Двучастные рассказы”. Почему обесценивается слово? Обратим ли этот процесс? Носит ли он национальный или общемировой характер? Есть ли в этом вина самой литературы? Можно ли слово вообще заменить картинкой, видеорядом, что отчасти мы наблюдаем, стыдливо одобряя экранизации классики, поскольку, дескать, таким путем она приходит к массовому зрителю, в прошлом — читателю? Каковы должны быть стратегии литературы в кризисный период? Эти и еще многие вопросы возникают сами собой.

Но вместо трезвого обсуждения насущных и горьких проблем со страниц газеты посыпались заклинания известных и не очень писателей о вечных ценностях, которые они несут в мир, проклятия рынку, предающему культуру, обвинения издателей (почему не тех издают), распространителей (они навязывают свой дурной вкус), читателей (почему не читают?), критиков (почему не о тех пишут?), упреки властям (почему не помогают?) и даже автору статьи (придумавшему какие-то вредные сумерки).

После съемки программы Швыдкого “Культурная революция”, по обыкновению заострившего проблему и вынесшего в заголовок слова “Литература умерла” (чего я вовсе не утверждала, ибо и в сумерках теплится жизнь), ко мне подошел мой коллега, с которым у меня всегда были прекрасные отношения, и сухо сказал, что он крайне разочарован моей позицией: она вредна культуре. Вопрос о том, насколько эта позиция отражает состояние культуры, даже не возникал. Если реальность вредна для общего дела — лучше ее игнорировать. Такой вот постсоветский соцреализм.

На той программе моим оппонентом оказался Лев Аннинский, успешно доказывавший, что литература бессмертна, что она и сейчас радует сотнями новых имен и разнообразием текстов. Каково же было мое удивление спустя некоторое время обнаружить в Сети стенограмму заседания клуба “Свободное слово” от 15 мая 2002 года, где В. И. Толстых, открывая обсуждение, очень трезво ставил вопрос: “Что произошло с литературой? Куда делись └властители дум” и └инженеры человеческих душ”?” Почему “литература перестала быть явлением общественной жизни в глубоком и серьезном смысле этого слова?”, а Лев Аннинский отвечал: “Происходит с нами то, что в образной форме называется └смертью литературы””. Получается, можно отслужить молебен за здравие, можно — за упокой литературы. Все — игра в слова (что, с моей точки зрения, лишний раз свидетельствует об утрате веры в слово). Дискуссия эта, впрочем, закончилась на оптимистической ноте, и В. И. Толстых сказал ровно то, что ранее сказал Швыдкой, подводя итог программы “Культурная революция”, а позже — и редакция “Литературной газеты”, подводя итог дискуссии: “Конечно же, литература не умрет и не исчезнет, как не умрет и не исчезнет Россия…”

Проблема состояния литературы, ее настоящего и будущего остается и поныне совершенно неотрефлектированной в литературной среде. Мне трудно даже вообразить писателя, который мог бы поставить вопрос о судьбе литературы столь же бескомпромиссно и остро, как Мартынов поставил вопрос о судьбе Opus-музыки.

Зато теперь его поставил сам Мартынов, приглашая литераторов вступить с ним в полемику. Первая глава его новой книги “Пестрые прутья Иакова” (М., МГИУ, 2008) так и называется: “О конце времени русской литературы”.

Правда, Владимир Мартынов уверяет, что книгу такую писать не собирается и излагает лишь ее конспект, замысел, общие положения, которые некто (взявшийся бы написать подобную книгу) мог развить.

Удобный литературный прием. Тезисность изложения освобождает от системы доказательств. Очень эффектно он был применен, например, Набоковым в романе “Дар”. От описания того, как герой работает над книгой о Чернышевском, остается ощущение блестящей, дерзкой, талантливой книги. Не знаю, произвела ли бы подобное впечатление реальная книга о Чернышевском, если б Набоков решился на рутинную работу биографа, вынужденного копаться в море документов, — пусть даже с целью демифологизации предмета интеллигентского культа.

Предложенные Мартыновым тезисы ненаписанной книги лаконичны, дерзки, ошеломительны и захватывающи, хотя большинство из них при ближайшем рассмотрении и оказывается уязвимым при простом логическом анализе.

Есть такая аксиома — литература бессмертна. При любой дискуссии о судьбах литературы она непременно всплывает, и никто особенно не трудится ее доказывать.

Мартынов выдвигает противоположный тезис: все великие культурные феномены недолговечны, их активная, смыслообразующая жизнь длится полтора-два столетия. В качестве примеров выступают античная трагедия, эпоха готической архитектуры и западноевропейский симфонизм. Конечно, и после угасания активного периода продолжают писаться трагедии, строиться готические храмы и создаваться симфонии, но все это уже можно рассматривать как более или менее успешную культурную рутину, уточняет Мартынов. (Вообще-то сам факт, что Шостакович и Прокофьев зачислены в “культурную рутину”, хотя и с оговорками, обнадеживает: вот бы литературе сейчас рутинеров такого масштаба…) Но в целом примеры работают: ограниченность жизни живых культурных явлений наглядно продемонстрирована.

Конец времени русской литературы провозглашается исходя из этой закономерности. Надо только вычислить, что считать началом русской литературы. Мартынов предлагает на роль зачинателя Державина — и это означает, что конец времени русской литературы должен совпасть с концом ХХ века, после чего литературу должны оставить жизненные силы и настанет эпоха рутинного ее состояния.

Если бы я хотела спорить с Мартыновым, то я бы прежде всего написала, что эти умозаключения Мартынова — почти классический пример ложного силлогизма. Можно представить их в виде соответствующей фигуры.

1. Греческая трагедия, средневековая готика и западноевропейский симфонизм сформировали свои идеи в течение ста пятидесяти — двухсот лет.

2. Греческая трагедия, средневековая готика и западноевропейский симфонизм — великие культурные феномены.

3. Следовательно, все великие культурные феномены живут не более двухсот лет.

Это и есть очевидный пример ложного умозаключения, ибо посылок недостаточно для обобщения. Так, иконопись Древней Руси ХI — ХVI веков, византийская иконопись, архитектура Древнего Рима — все это явления, которые просуществовали значительно дольше. Одно ложное умозаключение ложится в основу другого.

1. Русская литература — великий культурный феномен.

2. Все великие культурные феномены живут не более двухсот лет.

3. Следовательно, русской литературе положено жить не более двухсот лет.

Помимо того что умозаключение не вытекает прямо из соответствующих посылок, в нем еще несколько логических подмен. Готика — один из стилей архитектуры, симфонизм — один из художественных принципов музыки. Кризис готики не означает конец архитектуры: на смену Средневековью приходит Ренессанс со своим комплексом художественных идей. И как быть с европейской литературой, хотя бы итальянской или французской, которую ну никак не впихнешь в 200-летний отрезок? Получится: либо Рабле не принадлежит литературе, либо Пруст — рутинер. Или у них в культуре действуют иные закономерности?

С трагедией, готикой и симфонизмом логически более точным было бы сопоставлять не литературу в целом, а один из ее жанров, ну, скажем, русский роман. Но доказать смерть одного из литературных жанров — это, разумеется, не амбициозная задача, а Мартынова привлекают задачи амбициозные, глобальные.

Однако спорить с Мартыновым скучно, следить же за полетом его парадоксальной мысли интересно и весело. И поскольку я пишу о книге Мартынова не потому, что хочу с ней поспорить, но потому, что она кажется мне значительным интеллектуальным событием, мимо которого литератору нельзя пройти, то я временно воздержусь от выражения всякого несогласия и постараюсь просто изложить соображения Мартынова, с разных концов подбирающегося к выводу о неизбежном конце времени русской литературы.

Ключом к пониманию литературных процессов Мартынов объявляет проблему взаимоотношений автора, текста и социума.

Принято считать XIX век золотым веком русской литературы (хотя никто не может толком сказать, когда он кончился), именуя серебряным краткий период ХХ века до революции (или даже до начала Первой мировой войны).

Золотой век — это время, когда автор и социум существовали в некоей гармонии, рассуждает Мартынов. В серебряном веке между ними возникает трещина: автор уже не стремится быть понятым социумом, а социум подозревает автора в создании нарочито непонятных текстов, особенно это заметно в парадигме авангарда, где “фигура автора обретает некоторые авторитарные и даже тоталитарные черты и текст превращается в некое подобие репрессивного аппарата, чье действие направлено не только против современного социума, но и против современного мирового порядка”.

Мифологема золотого века, напоминает Мартынов, также предполагает наличие века бронзового и железного, хотя к этому образу и не любят прибегать литераторы, мысля себя навечно задержавшимися в одном из более привлекательных веков.

В период бронзового века (его Мартынов размещает между революцией и смертью Сталина) не автор эпатирует социум (репрессирует — не забудем это слово Мартынова), а “социум в лице тоталитарного режима репрессирует и автора, и его текст”. Орудием же мести, по Мартынову, выступает тот тип взаимоотношений автора, текста и социума, олицетворять который было поручено Пушкину. Этот тезис остроумно объясняет, почему знаменитая фраза Аполлона Григорьева “Пушкин — наше всё” (напомним, произнесенная в 1859 году, когда величие Пушкина было еще неочевидно обществу) приобрела совершенно другой смысл в 30-х годах ХХ века, почему культ Пушкина стал орудием подавления “Введенского, Хармса, Клюева, Мандельштама и всех тех, кто не подходил под это └всё””.

Железный же век (который, по Мартынову, начался со смертью Сталина) порождает иллюзию нового единого литературного пространства, в котором нет уже репрессируемой и репрессирующей литературы, что и приводит к воодушевлению читателей и слушателей Евтушенко, Вознесенского и Окуджавы. Однако скоро выясняется, что эта ситуация является “слабым воспроизведением уже давно существующих моделей и уже давно отработанных литературных жестов”. Собственный же тип взаимоотношений автора, текста и социума оказался сформулирован только московским концептуализмом, подвергшим критике любое прямое высказывание, будь оно официальным или диссидентским. А поскольку литература — это и есть властные претензии текста, то именно разоблачительная работа московских концептуалистов подвела черту под литературой. “Литература перестает быть живым смыслообразующим пространством <...> и превращается в некую культурную рутину, производящую лишь симулякры литературных текстов. И хотя после этого момента тексты отнюдь не перестают создаваться и потребляться <…> именно этот момент я связываю с концом времени литературы”, — резюмирует Мартынов.

Но это, разумеется, не все. Книга (автор не устает напоминать: тезисы, план несуществующей книги) строится подобно детской пирамидке: на стержень нанизываются все новые и новые кольца. Можно также сравнить построение книги с теоремой, для доказательства которой используются разные способы и приемы.

Конец времени русской литературы можно доказать, исходя из исчерпанности типов отношений автора, текста и социума. Можно доказать тот же тезис, взяв в качестве исходных совсем другие параметры. Аксиому о бесконечности литературы Мартынов уже опровергал с помощью собственного изготовления максимы о скоротечности активной жизни значительных культурных явлений. Но у сторонников идеи бессмертия литературы есть очень мощный аргумент: если литература описывает жизнь, а жизнь без конца меняется, поставляя все новые и новые проблемы, характеры, ситуации, то литература и будет существовать, пока есть предмет описания. (Замечу в скобках, что я разделяю, с небольшими оговорками, это расхожее и совершенно банальное представление.)

Мартынов возражает: литература не описывает формы жизни, но вырастает из них. Так, настаивает он, допетровская Русь “не знала литературы как свободного художественного вида деятельности”. Иногда думаешь, что строить размашистые литературоведческие концепции Мартынову помогает то, что он не филолог. Филолог никогда не посмел бы сделать подобное заявление: ему тотчас бы вспомнился курс истории древнерусской литературы, учебник Н. К. Гудзия, по которому пришлось готовиться к экзамену, труды Лихачева, споры об авторе “Слова о полку Игореве” и “Задонщины”, “Моление Даниила Заточника”, “Житие протопопа Аввакума”, написанное с недюжинным литературным талантом. И однако ж, я соглашусь с Мартыновым, утверждающим, что национальный дух в допетровское время выражал себя в нелитературных формах. Все они, по Мартынову, подчинялись принципу иконности, а в результате реформы Петра принцип иконоцентричности был поколеблен и на смену ему пришел принцип литературоцентричности.

Связывая начало литературы с петровскими реформами, Мартынов получает право заявить, что она “всецело имперское предприятие”. Логика такова: расцвет империи, вдохновленный войной 1812 года, был и рассветом литературы, в которой господствовала вера в смыслообразующую силу прямого высказывания. Агония Российской империи приходится на серебряный век. Общество пронизано духом революции, и литература тоже революционна, в особенности если иметь в виду авангард. (Революционен именно отказ от прямого высказывания.) Революционный порыв обернулся созданием квазиимперии, а квазиимперские формы жизни в СССР привели к возникновению квазиимперской литературы. Оттепель, по Мартынову, не изменила типа высказывания: “Основные литературные персонажи └оттепели” публично читали стихи и пели про └Братскую ГЭС”, и про └комиссаров в пыльных шлемах”, и про └Уберите Ленина с денег””.

Зато его изменил московский концептуализм и соц-арт, а в творчестве Пригова был подвергнут сомнению сам принцип прямого высказывания. Поскольку принцип этот Мартынов связал с имперским принципом, а концептуализм тоже осознает себя как имперский проект, признаваясь в этом сам себе в творчестве Пригова, то “круг замыкается”, “змея кусает себя за хвост” и “дальнейшее движение истории становится пустым и ненужным”. “Альянс имперских форм жизни с формами литературы исчерпал все свои возможности”, — резюмирует Мартынов. К тому же в 1991 году рухнула и империя. То, что образовалось на ее обломках, возможно, найдет какие-то “медийные, видеоартные или некие еще неведомые нетекстовые формы <...>. Но время гегемонии литературы в России окончилось, и к этому, собственно, и сводится основной тезис книги └Конец времени русской литературы””, — резюмирует Мартынов.

Как в знаменитом рассказе О. Генри все дороги героя кончаются выстрелом из одного и того же пистолета, так в книге Мартынова все способы решения теоремы заканчиваются доказательством неизбежности кончины русской литературы — с фигурой Пригова в роли ее завершителя и могильщика.

Это, конечно, забавно. Не могу не признать: проект “Дмитрий Александрович Пригов” был самым успешным и раскрученным в московском концептуализме. Каждое появление Пригова на сцене сопровождалось дружным салютом в СМИ и фиксировалось на телеэкране. Станислав Рассадин в сердцах назвал его как-то “мастером броунова движения”, — мол, “всегда случайно оказывается рядом с тем, на кого направлена камера”, оценив в то же время умение Пригова растолковать “смысл своих принципиально бессмысленных сочинений” как “рекорд надувательства”.

Я отношусь к Пригову со значительно большей симпатией, чем Рассадин: и человек был доброжелательный, и культурная фигура — заметная и креативная. Но если мне предлагают считать Пригова тем самым новым и последним словом в литературе, после которого дальнейшее движение ее уже невозможно, я лучше присоединюсь к Рассадину.

Зато явление Пригова, его стихи и перформансы словно предназначены для построения культурологических схем, а у Мартынова торжествует именно схема. Для меня это не ругательное слово (как и для Мартынова, судя по всему). Схема обнажает суть. “Меня интересует не литературная плоть, но тот костяк, тот остов, на котором держится эта плоть”, — пишет Мартынов. Историка литературы чаще всего интересует именно плоть. Представить себе всю русскую литературу в виде некоего кристалла, как предлагает Мартынов, все грани которого можно охватить одним взглядом, мне, например, мешает чудовищный объем этого кристалла, миллионы неправильных граней и отсутствие должной дистанции.

Мартынов же демонстрирует способность и впрямь охватить кристалл единым взглядом, он отважно очерчивает скелет русской литературы, пренебрегая самой плотью — текстами реальных участников литературного процесса. И получается, что параметры кристалла русской литературы можно очертить всего четырьмя модификациями: это “классическое высказывание эпохи золотого века, авангардистское высказывание эпохи серебряного века, обэриутское высказывание эпохи бронзового века и концептуалистическое высказывание эпохи железного века”. Историк литературы не примет этой схемы, потому что в нее не уложится богатство литературной практики. Сетования же Мартынова на инерционность литературного процесса — это что-то вроде сетований на то, что наросты плоти нарушают такую четкую и красивую кристаллическую решетку открытых им закономерностей. Если, например, достижение бронзового века усматривать именно в открытии обэриутского типа высказывания, то как не посетовать на то, что “основная масса поэзии и прозы бронзового и железного веков имеет такой вид, как будто не было ни Хлебникова, ни Белого, ни Хармса, ни Введенского”. Мартынову можно возразить, что его теория имеет такой вид, как будто в литературе не было ни Булгакова, ни Пастернака, ни Зощенко, ни Мандельштама, ни Ахматовой, ни Солженицына. И если Ахматова и Пастернак пишут так, как будто не было Хармса, то, может, дело не в инерционности их поэтики, не в том, что основная масса сочинений Хармса и Введенского пролежала в чудом спасенном чемоданчике у Якова Друскина до начала шестидесятых, но в том, что “новационные откровения” обэриутов Ахматовой и Пастернаку просто не потребовались. Как не потребовались они Иосифу Бродскому, с содержимым чемоданчика уж точно знакомому…

И может, покушение на прямое высказывание есть не столько новое слово литературы, обозначающее одновременно ее исчерпанность, сколько обозначение тупика? (В скобках скажу, что для меня остается загадкой, почему человек конфессиональный, несколько лет пребывавший за стенами монастыря, испытывает столь глубокое недоверие к прямому высказыванию, что все свои симпатии сосредотачивает на поэзии тех, кто эту веру всячески разрушал. Разве молитва и проповедь — не прямое высказывание?)

В то же время Мартынов вовсе не сухой теоретик, как может показаться из моих слов. Местоимение “я”, стилистические обороты типа “я думаю”, “мне показалось” и даже “я помню” сообщают повествованию отчетливо личностный оттенок. Элементы мемуаристики пронизывают теоретические выкладки, культурологический экскурс соседствует с рассказом о традиционных встречах с Приговым за кружкой пива в Доме композиторов, а рассуждения о конце времени русской литературы могут прерваться рассуждениями о ее допоэтическом уровне в связи с процессом обучения письму и собственными воспоминаниями о том, как проходили уроки чистописания.

Повествование вращается вокруг главной мысли не как планеты вокруг Солнца, а скорее как кометы Солнечной системы — по эллипсоиду. Кажется, мысль автора уже удалилась от заявленного тезиса и он просто рассказывает о собственном читательском опыте и мире поэтических предпочтений, о визуальном облике мира и застройке Кремля, но это впечатление обманчиво, ибо все эти рассуждения упорно бьют в одну точку — показывают разнообразие ударов по смыслообразующей силе высказывания, что, в конечном счете, оборачивается утратой веры в силу слова вообще.

Многие из этих рассуждений невероятно занимательны. Так, в рассказе о процессе обучения письму в советской школе, где разрешено было пользоваться только перьевыми ручками, позволяющими регулировать толщину линии, Мартынов связывает команды учительницы “нажим — тонко, нажим — тонко” с освоением категорий ударного и безударного, сильного и слабого, с освоением ритма. Поэзия входила в кровь через письмо, делает он вывод. Из этого вытекает, что у поколения, обучавшегося письму шариковыми ручками, “уже никогда не сможет появиться великий поэт — и в этом не следует усматривать ничего трагического, ибо в явлении великого поэта ныне нет никакой необходимости”. Мысль кажется занятным парадоксом, в духе Оскара Уайльда.

Опровергнуть ее легко. Достаточно вспомнить, что столетиями поэзия бытовала исключительно в устной форме, что Вергилий, Гораций и Овидий выцарапывали свои строки на восковых дощечках с помощью стилуса, не позволяющего регулировать толщину линий (в детстве мы вместе с братом, моим наставником в истории, пробовали изготовить подобие кодекса, залив рамку для фотографии расплавленным воском поверх стекла. Стилус заменил гвоздик, вбитый в толстый карандаш. Очень неудобное оказалось орудие письма). А Данте, Гёте и Пушкин писали гусиными перьями, которые, мягко скользя по бумаге, на сильный нажим отвечают жирной кляксой.

Но в то же время в соображениях о поэтической глухоте поколения шариковых ручек есть нечто, заставляющее задуматься. Глухота-то ведь налицо. Может, эти крючочки, которые ученики старательно выводили в тетради, обмакивая перья (в том числе и гусиные) в чернильницы, и впрямь формировали мышечную память о ритмичных мускульных усилиях, закладывая основы для восприятия поэзии?

Дальше всего удаляется от литературной темы глава (или эссе?) “Книга Пестрых прутьев Иакова” — в то же время это самые яркие страницы, где блистательно, с иронией, болью и горечью говорится об изуродованном пространстве Москвы, Кремля, русских монастырей, о той загаженности, которая и есть “основополагающий модус советской власти”, и визуальной бесчувственности, проявившейся в архитектурном беспределе лужковской Москвы. Но и это рассматривается как последствия борьбы двух стихий: вербального и визуального, идеологического и иероглифического, иконоцентризма и литературоцентризма.

Визуальное уродство советского быта означает торжество вербального над невербальным и совпадает с пиком литературоцентризма. Теперь маятник должен качнуться в обратную сторону — “в сторону некоей новой визуальности, природу которой еще трудно предугадать”, делает вывод Мартынов, и это в любом случае означает — конец времени русской литературы.

Почему, не соглашаясь с Мартыновым в кардинальных вопросах, я нахожу его книгу столь интересной? Мне кажется, она вносит новый аспект в современные вялые дискуссии о литературе. Все те, кто ведут разговоры о будущем литературы, так или иначе находятся внутри нее. Мартынов сравнивает нынешних литераторов с иконописцами ХVIII — ХIХ веков, когда иконопись утратила то центральное место, которое она занимала прежде, а мастера не желали этого замечать. Нынешнее время (не нашедшее пока термина) Мартынов определяет как “зрелищецентризм” или “шоуцентризм”. Но те, кто находятся внутри литературного процесса, не в состоянии ощутить свое аутсайдерство. Мартынов же занимает позицию внешнего наблюдателя, и, как замечает сам, она и создает ту точку зрения, которая позволяет увидеть недоступное взгляду изнутри.

В нынешних спорах о литературе часто звучит цитата из “Пушкинского дома” Андрея Битова: “Жизнь без изображения не наблюдаема”. Это предельно лаконичная формула, вырастающая из представлений о литературе как отражении жизни, над которыми посмеивается Мартынов. “Но ведь надо же что-нибудь описывать, — говорил Воланд. — Если вы исчерпали этого прокуратора, ну начните изображать хотя бы этого Алоизия”. Мастер улыбнулся. “Этого Лапшенникова не напечатает, да, кроме того, это и неинтересно”.

Заметим, однако, что это Мастеру неинтересен Алоизий, а Булгакову он-то как раз интересен. И как бы мы представляли Москву двадцатых-тридцатых годов, если б она не была описана Булгаковым?

Конечно, изображение жизни может быть и невербальным. Но мне все же кажется, что слово еще поборется с картинкой. Однако если верна мысль Мартынова, что формальные возможности новаторства исчерпаны, то возникает вопрос о стратегиях литературы.

С кончиной литературоцентризма литература, по Мартынову — Пригову, не умирает внезапно, словно от кори, но становится “литературным промыслом”. Соображение интересное. Промысел возникает там, где сакральное умирает, обращаясь в традицию. Многие ли помнят сейчас о сакральном смысле народной игрушки, или вышивки, или росписи? Но умение мастера и его изделие остается востребованным. Литература в России была своего рода религией, — эта не новая тема звучит и у Мартынова. Но если она утратит сакральность, может, и пусть себе существует в качества “промысла”? Это влечет за собой смену критериев оценки литературного произведения. Сейчас эксперты заворожены понятием новизны и во что бы то ни стало требуют ее от писателя. В свою очередь писатель боится репутации умелого профессионала, ему хочется непременно прослыть новатором, совершающим художественные открытия. Но поскольку возможности открытий исчерпаны, он неизбежно оказывается замаскированно вторичен.

Но, может, и не надо натужно ломиться в ворота призрачного новаторства, оказывающегося каждый раз повторением уже пройденного? Может, смиренно воспользоваться уже открытыми стратегиями? Может, лучше быть хорошим мастером, чем плохим творцом?

Эти соображения, не имеющие ничего общего с соображениями Мартынова, невольно возникли у меня при чтении его книги. Книги умной, ироничной, беспощадной и вряд ли справедливой, но оценивающей культурное состояние общества куда более адекватно, чем многие жизнерадостные участники дискуссий о судьбах литературы, перечисляющие сотни неизвестных имен в качестве доказательства ее цветущего вида и предрекающие ей еще более сияющий рассвет.

magazines.russ.ru


Смотрите также